Выбрать главу

Два нюанса в этом гоголевском суждении кажутся мне данью "малоросскому" лукавству. Почему через двести лет? Через двести мы, как выяснилось, кушаем конфеты "Ай да Пушкин" и пребываем в очередной стадии мифологического ступора. Почему в конечном развитии? В конечном — неинтересно. Освободив гениальное гоголевское предчувствие от лукавых оговорок, я бы принял его так: Пушкин — это русский человек в его бесконечном развитии. То есть в потенции, ничем не ограниченной. А единственное это явление — именно потому, что находится как бы в исходной, "нулевой" точке, откуда становится видно во все стороны света. Что и почувствовал Гоголь.

И еще одно провидческое замечание Гоголя — в письме к Пушкину 1835 года о замысле "Мертвых душ": "Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь".

Слову место! Именно с одного боку и показал Гоголь Русь. Потом с другого боку показал ее Тургенев. Потом еще с другого — Лесков... Достоевский... Толстой... Вы всегда можете определить, "с какого боку" высветил "всю Русь" тот или иной послепушкинский классик. Но с какого боку высветил нас Пушкин, — вы не определите. Откуда-то изнутри. Или извне и вместе с тем отовсюду. Из ничего и из всего. В общем, непонятно откуда.

Когда Дружников, отчистив Пушкина от мифологичекой мути, выставил на всеобщее обозрение виртуальную голограмму, я поначалу, честно сказать, растерялся. Я подумал: ну и что нам делать с этим бретером и забиякой, похожим на всех бретеров и забияк своего времени и круга? Он же на этом уровне — абсолютно "как все". Поистине нужна встречная ярость записных пушкинистов и показательная дуэль с ними Дружникова, — чтобы заполнить "всеобщее место" впечатляющим содержанием.

А может, эта "незаполненность", это неопределенно-всеобщее обаяние, чему Аполлон Григорьев нашел слепяще аполлиническое определение: "Наше всё", — и есть то "Ничто", которое взывает к бесконечному мифологическому заполнению? И в этом — уникальность, неповторимость, неуловимость — единственность Пушкина в русской культуре.

Или вы думаете, что тот "очищенный" от мифологии образ, который выстроил Дружников, образ любвеобильного забияки и неунывающего коротышки, — не станет точкой, вокруг которой закрутится очередной виток мифотворчества?

Теперь из семейно-бытовой и литературной сфер пушкинского бытия рискну вознестись в сферу, где перо его "коснулось главы государства".

Концепция официоза: "Над государственным мифом о Петре Пушкин надстроил второй этаж — свою часть мифа. А над пушкинским мифом о Петре российская пушкинистика надстроила уже третий миф — о Пушкине-историке".

Концепция Дружникова: не Петр, а Александр II должен быть нам светом в окошке! Хватит России сидеть в прихожей мировой цивилизации, с растерянностью и тоской взирая на нее через окно!

Хорошо. Обрушиваем вместе с Дружниковым все три этажа пушкинистского мифа и опускаемся на нулевой уровень — к фактам. Вот факты: Пушкин, пытаясь оправдать Петра, берется за дело непосильное; в сущности, дело и не идет дальше выписок и конспектов; результаты ничтожны; реальный же смысл предпринятого изыскания едва ли не низок: за фигурой Петра прозрачно просматривается Николай, что весьма полезно "для карьеры славословца". Если же говорить о широком российском контексте этой имперской аллилуйщины, то Дружников предлагает воспринимать ее как ответ на роковой русский вопрос: под какого очередного насильника пора ложиться России с криками "Ура!" и "ждать ласки"? Ответ дан не без галльского изящества: нормальное государство в России нереально. "Зато реально неугасаемое желание лизать хозяину то место, по которому, как говаривал Даль, у французов запрещено телесное наказание".

По части общественно-исторической я бы откомментировал это мифоборчество иначе: желание лизать задницу начальству всегда сопровождается у русского человека столь же неугасимым желанием врезать по этой заднице, измазать родимое государство дегтем и заорать, что насилуют, даже в том случае, если все делается по добровольному согласию.

В эти душевные бездны русского человека я сейчас углубляться не могу, пушкинский же случай откомментирую. Пушкин действительно пытается соединить (сопрячь, сказал бы Толстой) петровский кнут с европейским пряником, империю со свободой и власть с "маленьким человеком". Это соединение кажется нам химерическим, потому что оно уже пропущено нами через послепушкинские фильтры: через "Бедных людей" Достоевского, через концепции русских философов, увидевших в Пушкине "певца империи и свободы" и даже через тот факт, что портрет Петра висит в кабинете Путина (не был, не видел, не знаю, прочел у Дружникова).

Если же вернуться к тому "нулевому" варианту, который предполагается при полной демифологизации Пушкина, то надо исходить из того весьма точного слова, которое он обронил в разговоре с Вяземским: "проселок". Жуковский шел столбовой дорогой, а Пушкин — проселком. И даже для огромного народа проторил не большак, а тропу.

Соотнесите это с тем, что Пушкин был первым в истории России частным лицом в литературе. А теперь через эту центрально-нейтральную точку можете проводить вместе с Дружниковым бесконечное число векторов, и куда угодно: хоть в "оккупацию Прибалтики" по молотовско-риббентроповскому пакту, хоть в "химерические планы Наполеона в рассуждении завоевания Индии" с продолжением в мечты некоторых наших штатских помыть в той Индии сапоги.

И наконец — крайний случай распада мифологически идеального Пушкина — записка "О народном воспитании". Пример откровенного приспособленчества. Ай да Пушкин!

Миф: поэт умней царя. Царь думал приручить поэта, заказав официозный текст, а поэт даже в официозе сумел протащить заветные идеи.

Разрушение мифа: заветные идеи так упрятаны в идеи заказанные, что не поймешь в тексте, где свое, а где чужое. Заказчик понял, что исполнитель пудрит ему мозги. Выходит, что царь умней поэта.

Мы натыкаемся здесь на проблему, актуальность которой вырастает по мере развития средств массовой коммуникации. Последние пудрят мозги миллионам желающих, причем делают это сплошь и рядом от имени всяких сверхиндивидуальных "органов" (печати, власти и т.д.). Девятнадцатый век вполне осознал эту проблему как принципиально важную (в Средние века вопроса не было, иконописец мог не ставить на иконе своего имени: он был не автор, а "писец", как был таковым и переписчик Писания). Но попробуйте решить, автором ли текста является, скажем, Достоевский, когда он пишет для "Гражданина" статью от имени редакции.