Так что же пишет Пушкин, когда ему предложено высказаться и он знает наперед, чего от него ждут, и решает высказаться именно так, как от него ждут? Он знает, что его читателем будет царь. Но знает ли он, что его читателями будем мы с Дружниковым? И хочет ли этого? Дружников комментирует ситуацию с юмором: не раз Пушкин сжигал написанное; если бы он знал, что мы будем с таким усердием изучать все, что ему пришлось написать, он сжег бы куда больше.
Но раз уж записка о народном воспитании до нас дошла, мы извлекаем из нее урок пушкинской тайнописи. Пишет одно, думает другое... Классическое двоедушие? Да, а по-современному — двоеречие. Или, как формулируют психологи-бихевиористы, ситуационное поведение. Система самоцензуры, спасительная для интеллектуала ХХ века, заброшенного в невменяемый мир, и особо ценная — для русского интеллигента, над которым висит невменяемая власть. Сам Дружников в романе "Ангелы на кончике иглы" пересчитал и описал все варианты этой мимикрии в условиях позднесоветской жизни. Вот что предвидел (и смоделировал своим поведением) Пушкин за полтора века до диссидентов-отказников!
Нет вопросов?
Есть один — лирический. Как к этому ситуационному поведению относиться?
Когда Дружников исследует этот феномен на примере современного писателя (очерк "Судьба Трифонова" — о цене, которую платит автор, чтобы все-таки пробиться к читателю, пусть даже согнувшись, скрючившись, — сплошные компромиссы, умолчания, полуправда-полуложь, которую Дружников выявляет не только в ранних "Студентах", но и в позднем "Старике") — он пишет о Юрии Трифонове вроде бы с пониманием, но подавляя раздражение. Пушкин же, давший нам первый наглядный урок такой лжи во спасение, вызывает у него сочувствие, граничащее с плохо скрытым восхищением.
Почему?
Потому что пушкинский урок — первый. Потому что Пушкин отсчитывает от "нуля" к бесконечности, и двоеречие в его случае предстает как "мультиречие", а лучше сказать, как испытание бесконечного богатства подтекстов. Потому что святым на Руси все равно не дадут стать, и идеал наш — грешник, который покается и тем спасется. Философы русские подхватили эту народную мудрость: у нас честных нет, зато все святые.
То есть святые — в потенции, в идеале, в душе. Пока жизнь еще не схватила эту виртуальную душу с какого-нибудь "боку".
Уникальность Пушкина в том и состоит, что он, находясь у нас в начале всех начал и при пересечении всех маршрутов от бесконечной древности к бесконечной будущности, знаменует эту бесконечность перспектив. И поэтому он неотразим, сколько бы страшной правды мы про него ни сказали.
Есть один способ убить пушкинское обаяние: прицепить его к чему-то одному, конечному. Когда же фантастическим образом он оказывается прицеплен ко всему, объем и масштаб явления сохраняется даже в бесконечном накручивании профанаций. Разумеется, при этом все время хочется очистить от них истину. Прочесть ее "с нуля".
Как формулирует Дружников, ссылаясь на Томашевского (и, надо думать, выражая безотчетное желание всех тех читателей Пушкина, которые замордованы пушкинистами): "Пора вдвинуть Пушкина в исторический процесс и изучать его так же, как и всякого рядового деятеля литературы".
Когда я мысленно пытаюсь это сделать, то впадаю в состояние невесомости; я чувствую, что тот процесс, в который мне хочется вдвинуть Пушкина, только потому и существует в моем сознании, что он смоделирован исходя из Пушкина. Его как бы некуда "вдвинуть", кроме как в самого себя, а вдвинутый в самого себя — он исчезает. Это, так сказать, рама, в которую можно вставить "все", предбытие, из которого можно вывести "все", это "все", которое рождается из "ничего" и в нулевой точке означает "ничто".
Перенесясь "под небо Шиллера и Гете", скажу, что сходное ощущение неуловимого всетождества вызывает у меня фигура автора "Фауста". С Шиллером — понятно, с какого "боку" его брать, а Гете — не "возьмешь": равновелик "всей" немецкой культуре, а начнешь вытягивать по ниточке — вдруг исчезнет, как клубок.
Так и Пушкин. Пока он магнетически собран в поле русской культуры, он ей равновелик, он — "наше все". Перенесенный в другое культурное поле — пропадает. Западные читатели, читая Пушкина в переводах, не могут разглядеть в нем ничего, чего они уже не знали бы хотя бы из того же Гете, Байрона, Шекспира, Бернса и из послепушкинских русских гениев, со всех "боков" высветивших реальность: Толстого, Чехова, Достоевского и Тургенева (подбор имен — из цитируемой Дружниковым лекции Дмитрия Святополка-Мирского, которую тот успел прочесть в секции критики только что созданного Союза писателей СССР после того, как вернулся возрождаться из английской эмиграции, и перед тем, как отправился погибать в сталинские лагеря).
Теперь такой вопрос. Допустим, мы пришли в пушкинском случае к "нулевому" варианту и начинаем изучать его, как любого другого рядового писателя. Зная пушкинский мир, сопряжение бесконечностей и бесконечность сопряжений, — не находите ли вы, что с этого "нуля" (недаром же он грезился лицеисту на уроках математики) вновь начнется накручивание мифов, и начнет его опять сам же Пушкин? Ибо он словно и создан для этого, он для этого помещен в "нулевую точку"; вернее, он возник в этой точке, потому что именно этого требовала логика развития русской культуры. И не находите ли вы, что освободить Пушкина от наросших на него мифов — значит освободить Пушкина от... Пушкина? Ибо все эти навешанные на него роли — тоже наша история. Без которой мы — как "без всего".
"...Его считали философским идеалистом, индивидуалистом, русским шеллингианцем, эпикурейцем и представителем натурфилософии, истинным христианином (то есть православным), монархистом, воинствующим атеистом, масоном, мистиком и прагматиком, оптимистом и пессимистом, революционером, просто материалистом и даже, в соответствии с марксистской идеологией, историческим материалистом", — пишет Дружников и, вместо того чтобы вместе с нами расхохотаться над этим сюрреалистическим списком, резонно прибавляет: "В какой-то мере авторы всех этих точек зрения правы".
А если, спустившись с философских высот, вспомнить, что его считали декабристом и царским угодником, космополитом и патриотом, негром и немцем, природным "русаком" и убежденным "европейцем", а также лучшим другом советских железнодорожников... "Увы, в какой-то мере и это правда", — добавлю я.
Что же, так вот и верить во все те пошлости и глупости, которые писались о Пушкине в 1865-м, 1880-м, 1937-м, 1999-м? Это что, тоже правда?