…О да, жёсткости там хватало! Уже на первой странице текста, вложенного в какую-то папку вместе с моей рукописью, слегка пообтёртой и густо исписанной карандашными пометками на полях, лаконично и строго значилось: "Татьяна Глушкова. Рецензия на рукопись Евгения Нефёдова".
Господи, если бы мне тогда знать, что она и старше меня-то лишь лет на семь, что выросла тоже на Украине, что через четверть века мы встретимся с ней в Москве и будем друзьями, а когда на изломе столетий её внезапно не станет, я заплачу о ней, как о доброй сестре… Но это случится когда-то потом, а пока я держал в руках практически необжалуемое решение о моей судьбе. Дословно, конечно, его не вспомнить, зато никогда не забуду те горечь, обиду и стыд, что рухнули на меня, придавив уже почти до потери дыхания, по прочтении только первой страницы отзыва. Знать-то я уже знал о такой поэтессе в столице — по рассказам её сокурсника в Литинституте, моего же издательского редактора, хорошего поэта и по сей день прекрасного друга Анатолия Кравченко. Он высоко и по праву ценил её поэтический дар, почему и просил порой о таких рецензиях. Но если женщина-поэт, особенно в моём тогдашнем воображении, была существом абсолютно лиричным, мягким, восторженным — то здесь было всё совсем по-иному. Теперь-то я понимаю, что это был открытый, прямой и честный урок без скидок на ученичество, коль уж ты выбрал стезю поэта. Но тогда…
Почти каждая моя строчка, откровенно и искренне выношенная и выстраданная в юношеских грёзах, безжалостно бичевалась и подвергалась не просто критике, но и едкой иронии, а то и почти издёвке. Это было похоже на порку, на суд и на приговор. "Неудачно", "неверно", "неубедительно", даже что-то там типа "неблагородно для поэта", — вот только самые благозвучные из оценок, от остальных же у меня и сейчас горят уши. Уничтоженный, я затих в своей комнатке, туманным взором скользя по тексту грозной филиппики, в то время как мои гости — ценящие и любящие меня люди! — по-прежнему резвились за дверью. Время от времени, впрочем, кто-то из них, сияющий и разгорячённый, врывался ко мне в ожидании нового, столь долгожданного повода для продолжения праздника — но вид мой, должно быть, велел им мгновенно ретироваться в прихожую. Где они все в итоге и сгрудились, перешёптываясь и подталкивая к моей двери лишь одну из своих рядов — по праву моей на ту пору музы. Той самой, из-за которой, само собой разумеется, появились на свет иные тогдашние стихотворения — точнее, вот этот, как оказалось, вздор, который я лихо считал поэзией, пока мне не открылась суровая правда о моей бездарности и никчемности… Барышня вошла молча, на цыпочках, заглянула было в мои бумаги, но я, отвернувшись, жестом лишь попросил её выйти, чему она тоже молча повиновалась.
"Автор слабо владеет…", "налицо явное и неудачное подражательство", "часто видна поспешность", "отсутствие глубины", "невзыскательность вкуса" — и так далее в том же духе и тоне. Прыгающими пальцами я, словно для оправдания или слабого возражения, листал свою рукопись, находил изруганные места, читал их и перечитывал, вспоминал и по новой переживал свои чувства, рождавшие эти строки, и всё пытался понять: ну чем же они настолько негодны, почему недостойны поэзии хотя бы в какой-то мере?
Не знаю, сколько минуло времени, не помню, когда и как расходились в недоумении друзья и подружки, в какой момент воротились домой родители… Всё это было теперь в отдалении, как будто уже в другой, завершившейся для меня в этот день части жизни. Передо мною неумолимо лежали страницы безжалостного вердикта, к последней из коих я приближался меж тем уже намного спокойней, с горькой улыбкой и деланным безразличием. Ах, "неточность рифмы"? Да подумаешь, велика важность… Что, "слабая образная система"? Ну и ладно, не всем же дано писать, как в столице… Чего-чего, "сомнительные сентенции"? Мне очень жаль, мадам, но я ведь по своей серости даже не знаю, что это за словечко… И вообще, пишите отныне сами свои стихи, правильные и гладкие, а уж меня, пожалуй, увольте!..
Как горячи, как ранимы мы
в юности, насколько поспешны порой в решениях! За какой-нибудь час-другой я и впрямь был готов к единственно верному, как мне в тот миг казалось, поступку: бросить всё это дело, забыть навсегда перо и бумагу, порвать свою жалкую рукопись и во веки веков не писать никаких стихов!
Собственно, я уже так примерно сказал себе вслух, я уже с облегчением, отстранённо дочитывал этот ненужный мне больше заумный текст и поднимался, насвистывая, из-за стола, когда взгляд по инерции всё же упал на последний абзац Глушковой — благо, он был недолог и состоял из одной-единственной и довольно будничной фразы. Вот её-то я полностью помню до сей поры: