И замирая, и пчелу сдувая,
держу его в натруженных руках.
В СТАРОМ ДОМЕ
Быть может, тот, кто умер,
кто убит,
разлуку понимает — точно смерть
оставшихся…
И он скорбит
над этой безвозвратною утратой,
уходом, тайной инобытия
нас, погружённых в свет иного цвета,
окутанных своей глухою ночью,
незримых для него, недостижимых —
как ни взлетает дух
и как ни бьётся,
что ласточка,
о чёрное стекло,
в какое смотрят на затменье солнца…
А иначе — откуда бы тоска
их, приходящих в наши сны живые
и видящих, сколь мы благополучны,
сохранны:
ведь не сдвинут даже стол,
где и теперь дымится
прежний ужин,
и на обоях — светлое пятно
там, где висел портрет, который продан
по общему согласию — давно…
И даже кот — всё тот же:
пережил
таинственной душою меховою
тот день, когда мы шли за длинным гробом,
а он смотрел в окошко, провожая,
и только золотая чернота
в его глазах отчаянно круглилась…
Вот так и мать,
когда бы ни пришла
в мой сон —
уж скоро сорок лет разлуке, —
глядит с такой печалью,
состраданьем,
с такою болью,
точно я — убита,
того не зная;
словно на кладбище
нетронутой, былой, убогой жизни
ей — выпало,
ей — суждено оплакать
меня…
И посадить крылатый кустик
сирени серой
или бальзамина
прозрачный стебель…
Так она глядит.
И мы всегда молчим с ней.
Лишь молчим,
полны каким-то единящим знаньем…
И час её прихода —
поздний вечер.
Как будто зимний:
столько темноты…
Хотя горит в углу больная лампа.
Но ни читать при этом свете,
ни
определить наш возраст —
кто тут младше…
И сторожит нас клён —
совсем окошко
заполонил
своей широкой тенью.
И я не столько вижу,
сколько чую,
что он — тот третий,
без кого нельзя
и быть
сорокалетнему свиданью…
ТРЕТИЙ РИМ
В нашем Третьем Риме
(а Четвёртому —
кто не знает? —
на земле не бывать!)
по воскресеньям
добрые нэпманы от демократии
кормят бесплатным обедом
нищих
ветеранов войны.
Той самой,
доисторической,
которую звали
Великой
Отечественной
войной,
поскольку было Отечество
и у живых,
и у мёртвых.
Если подумать об этом —
об обеде из трёх блюд,
с тёплым мутным компотом
из сушёных,
уже безымянных
фруктов;
если подумать
о нищих спасителях Родины,
спешащих,
старчески волочащих
полвека тому
простреленные ноги, —
чтобы поспеть
к часу благодеянья;
если подумать о том,
что, уходя
восвояси —
есть эти норы-свояси
в катакомбах-руинах Рима? —
что, уходя,
они —
Господи, слышишь ли это? —
благодарят
кормильцев, —
то уже ничего не рифмуется,
ничего не звучит
(даже пыльного марша
громовых духовых
не слыхать),
потому что смолкают музы,
когда умолкают
пушки.
***
Хворости злые следы
на помертвелом лице.
Чистой испить бы воды,
встретить зарю на крыльце.
Росной пройтись бы травой,
тонких коснуться ветвей,
где стародавней весной
пел для меня соловей.
Вижу: белеет в кустах
юное платье моё.
Яблоня в белых цветах.
Утлое наше жильё.
Целая жизнь пролегла
от луговой простоты
к мигу, где серая мгла
горько туманит черты.
Есть ли на свете любовь,
если — была да прошла;
если является вновь
в дом, что спалила дотла?
Верности нет — или есть:
прошлого тайная власть —
или грядущего месть
за позабытое всласть?
Этим забвеньем темня
долгие поздние дни,
есть ли душа у меня —
иль головешки одни,
думаю… Но отчего ж
что-то беззвучно поёт —
так, что ничем не уймёшь,
в сердце, холодном, как лёд?
Этим забвеньем темня
долгие поздние дни,
сам ты — припомнишь меня,
кущи, и рощи, и пни.
Яблоню в белом цвету.
Дом, где в окне лопухи.
Пышных словес нищету,
что называлась: стихи;
что я в печи бы сожгла,
в хрустком рыбацком костре —
только б вернуться смогла
к той, отсиявшей, заре!
***
Они — из глубины природы,
где рвётся свет, где стонет тьма, —
дар бескорыстья, дар свободы,
дар вольной прихоти ума.
И значит: ветреной любови
забрезжил луч, истаял след,
и вьются розы в изголовьи:
во божестве почил поэт.
И льётся поздняя музыка
над водопольем неудач.
Она темна и безъязыка —
небесный гром, подвальный плач.
Она всегда — в пустынном зале,