Выбрать главу

при уходящих поездах…

Теперь — беда: груздём прозвали —

так свищет ветер в кузовах!

И вот — почти старухин лепет

и утлый, камышовый кров,

а снова: Леда, Леда, Лебедь —

то репетирует любовь!

То репетирует разлука,

то заметелилась тоска

постелью из седого пуха,

пером цыплячьим у виска!

Не так ли — дымом, дыбом — Тютчев

взлетал на снежный косогор,

в грачиный сад?.. Ах, нету лучше,

чем этот серенький забор,

чем эти брошенные хаты

иль в Малороссии угор…

Чем этот тихий, виноватый,

себя испепеливший взор.

***

А кто качал пустую колыбель?

Слыхала я, что март или апрель…

Лежала в ней дырявая свирель,

а может, просто дедовская дудка,

а может, щепка… Ивовая ветка,

давно ль ты стала птицам не мила?

Ужель плоха сосновая игла?

Ужели мало глины в огороде?

Но эта власть… но эта страсть к свободе!..

Но кто качал пустую колыбель?

Я думаю, крещенская метель.

Я думаю, что звук родимой речи

родимей станет, ежели на плечи

тебе чужие окрики кладут,

на Запад гонят и прикладом бьют…

А кто качал пустую колыбель?

И вот тогда моя старуха ель,

в обносках, прозвенела на просторе:

"Четыре беды

И пятое горе.

А пятое горе — что нет его боле!.."

Но разве я по-прежнему люблю

и разве взгляды чьи-нибудь ловлю?

Давно молчу, дремлю, не скрипну дверью.

А на столе — пучок вороньих перьев.

— А кто качал пустую колыбель?..

Публикацию подготовила Валентина МАЛЬМИ

Евгений Нефёдов ЕЁ УРОК

Середина уже неблизких шестидесятых, ранняя, ясная осень, мой родной городок у Северского Донца. Мне минуло двадцать лет, я весь окружён друзьями и музами, пишу лирические стихи, порою печатаю их в районной газете и трепетно собираю рукопись первой книжки. Отбираю туда, конечно, не всё, а лучшее из написанного, самое дорогое моей душе. В областном издательстве "Донбасс" по-доброму принимают для рассмотрения эту пачку листков, отпечатанных мной на разбитой отцовской "Оптиме", и оставляют юного автора в неведомом, сладостном ожидании…

Ожидание длится месяц, второй, третий, и осень, уже позднюю, сменяют зимние дни, тающие вместе с моими надеждами и иллюзиями. Я ведь ещё ничего не знаю о разных премудростях издательского процесса, не слышал о предварительном рецензировании рукописи кем-то из признанных стихотворцев, о многих иных рабочих моментах — и с наивной самоуверенностью провинциала рассчитываю сразу на выход сборника и даже, не скрою, нет-нет да и вижу во сне это чудо исполнившейся мечты. Словом, живу тем же чувством, что и любой новичок, впервые пославший стихи в газету: вот, мол, куплю завтра номер — а там моё имя и мои строчки… А поскольку со мною такое уже иной раз случалось, то и издание книжки видится, в общем-то, делом подобного рода. К тому же любые мои сомнения дружно развеивают читатели из числа друзей и знакомых, нестрогие в оценках и очень уверенные в своей правоте, ибо и сами считают себя в какой-то мере причастными к моему романтическому занятию… А может быть, это они так подбадривают меня в минуты уныния.

Именно с ними, с верной и славной моей компанией вчерашних школьных друзей, как-то и собрались мы у нас дома — то ли что-то отметить, то ли просто пображничать, попеть и потанцевать. Было нас тут немало, весёлых и беззаботных, влюблённых и молодых, полных предчувствий счастья и бесконечности жизни…

В дверь позвонили, я ринулся открывать — в ожидании, видимо, ещё новых гостей. Но на площадке стояла, отряхиваясь от снега, наша почтальонша тётя Нина, с неизменной сумкой на плече и с большим пакетом в руке. "Из издательства!" — вслед за обоюдным "здрасьте" со значением сказала она, порою самая первая читательница моих публикаций, и показала, где расписаться о получении заказного послания.

"Кто это? Кто там? Что?" — наперебой неслось из квартиры, а я, возвратясь на каких-то не очень послушных ногах и даже с перебоем в дыхании, уже тогда случавшимся у меня при серьёзном волнении, как можно небрежнее бросил, взмахнув пакетом: "А-а, это издательство. Наверное, сигнал книжки…" Я уже знал, уже лелеял в душе это слово — сигнал, успел проникнуться его магией и поэтому, кажется, чувствовал через конверт некую плотность и даже жёсткость того, что лежало пока внутри.

…О да, жёсткости там хватало! Уже на первой странице текста, вложенного в какую-то папку вместе с моей рукописью, слегка пообтёртой и густо исписанной карандашными пометками на полях, лаконично и строго значилось: "Татьяна Глушкова. Рецензия на рукопись Евгения Нефёдова".

Господи, если бы мне тогда знать, что она и старше меня-то лишь лет на семь, что выросла тоже на Украине, что через четверть века мы встретимся с ней в Москве и будем друзьями, а когда на изломе столетий её внезапно не станет, я заплачу о ней, как о доброй сестре… Но это случится когда-то потом, а пока я держал в руках практически необжалуемое решение о моей судьбе. Дословно, конечно, его не вспомнить, зато никогда не забуду те горечь, обиду и стыд, что рухнули на меня, придавив уже почти до потери дыхания, по прочтении только первой страницы отзыва. Знать-то я уже знал о такой поэтессе в столице — по рассказам её сокурсника в Литинституте, моего же издательского редактора, хорошего поэта и по сей день прекрасного друга Анатолия Кравченко. Он высоко и по праву ценил её поэтический дар, почему и просил порой о таких рецензиях. Но если женщина-поэт, особенно в моём тогдашнем воображении, была существом абсолютно лиричным, мягким, восторженным — то здесь было всё совсем по-иному. Теперь-то я понимаю, что это был открытый, прямой и честный урок без скидок на ученичество, коль уж ты выбрал стезю поэта. Но тогда…

Почти каждая моя строчка, откровенно и искренне выношенная и выстраданная в юношеских грёзах, безжалостно бичевалась и подвергалась не просто критике, но и едкой иронии, а то и почти издёвке. Это было похоже на порку, на суд и на приговор. "Неудачно", "неверно", "неубедительно", даже что-то там типа "неблагородно для поэта", — вот только самые благозвучные из оценок, от остальных же у меня и сейчас горят уши. Уничтоженный, я затих в своей комнатке, туманным взором скользя по тексту грозной филиппики, в то время как мои гости — ценящие и любящие меня люди! — по-прежнему резвились за дверью. Время от времени, впрочем, кто-то из них, сияющий и разгорячённый, врывался ко мне в ожидании нового, столь долгожданного повода для продолжения праздника — но вид мой, должно быть, велел им мгновенно ретироваться в прихожую. Где они все в итоге и сгрудились, перешёптываясь и подталкивая к моей двери лишь одну из своих рядов — по праву моей на ту пору музы. Той самой, из-за которой, само собой разумеется, появились на свет иные тогдашние стихотворения — точнее, вот этот, как оказалось, вздор, который я лихо считал поэзией, пока мне не открылась суровая правда о моей бездарности и никчемности… Барышня вошла молча, на цыпочках, заглянула было в мои бумаги, но я, отвернувшись, жестом лишь попросил её выйти, чему она тоже молча повиновалась.