Значит, все трудности, все соблазны — ничто: Бог есть. Он все победит, и нам с Богом невозможного не будет.
Бог есть! — эта уверенность все решила в жизни Достоевского.
И, я скажу: Бог есть! — значит, Достоевский праведник, а все его грехи сгорели в его огненном покаянии, и пришло время его канонизировать, это будет необычно и многозначительно.
Земля Русская богата святыми: уже канонизировали и монахов, и мирян, и царей, и их подчиненных, не канонизировали еще только писателя. Вот Достоевского и как писателя, и как праведника надо канонизировать.
Хотя противников тоже будет много, даже пойдут демонстрации против канонизации; теперь все научились брать криком, нет бы положиться на волю Божию.
Канонизировать Достоевского — это воля народа и воля Божия, это и засвидетельствовал своим вопросом почитатель Достоевского. Надо прислушаться.
Дмитрий Ольшанский РЕЧЬ НЕ О СЕБЕ
Поднятый Владимиром Бондаренко вопрос о русской и русскоязычной словесности, о необходимом их различении — это нетривиальная и, как ни странно, вполне международная проблема. Где-нибудь в глубине пресловутых Североамериканских Штатов тоже есть своя "русскость" и "русскоязычность", ибо погрязший в авангардном бесстыдстве Генри Миллер — типично англоязычный "француз", в то время как суровая религиозная южанка Фланнери О'Коннор (с ней, кстати, многажды сравнивали Юрия Мамлеева) — воплощение пусть и американского, но самого настоящего почвенничества. Словом, как уже отмечалось непредвзятыми исследователями, вечный конфликт западников со славянофилами, "иранства" и "кушитства" (Хомяков) прослеживается решительно везде. И потому у излюбленного нами вездесущего языкового, литературного, идеологического традиционализма порой обнаруживаются довольно неожиданные союзники.
Однако, прежде чем пояснить свою мысль, я позволю себе привести относительно длинную цитату, а точнее, некую историю, чрезвычайно важную для меня лично — потому как с нее началось мое сильнейшее разочарование в той системе идей, которую принято называть "свободомыслием", "прогрессизмом", "либерализмом", "правами человека" и много еще как. Итак.
"И вот в таком вагоне (тюремном. — Д.О. ) сидит напротив меня русский старик... Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда! ...за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил — ни Би-би-си, ни "Голос Америки". Никто! И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо. Потому что все эти молодые люди — я их называл "борцовщиками" — они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой аудитории нет... И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер".
Цитата эта происходит из высказываний Иосифа Бродского, и в свое время именно она крепко поменяла мое отношение к либеральной "героике". Бродский — автор, которого принято причислять к русскоязычным, причем солидарны в этом как "патриотические", так и "космополитические" наблюдатели. Автор этих строк с таким положением дел решительно не согласен, но в споре этом важно прежде всего само определение "русскости", которое, на мой взгляд, будет аналогично пониманию почвенности в любой стране и любой культуре.
Разумным мне представляется следующее толкование. Писатель — по определению продукт цивилизации с неизбежной для нее обособленностью и бескрайним индивидуализмом (ибо человек, находящийся внутри традиционной культуры, не нуждается ни в сочинении литературы, ни, зачастую, в ее чтении). Однако дальше следует неизбежная развилка. Что составляет предмет авторского интереса для пишущего? Одни только собственные "экзистенциальные" переживания и стилистические эксперименты, или же взгляд его обращается к миру тех, кто не может сказать за себя сам, к чему-то большему, чем то, что есть этот писатель и этот человек. Иными словами, вопрос в том, ограничивается ли современный автор собственным прихотливым языковым и житейским меню (и тогда неизбежно становится русскоязычным, как Набоков), или же в его сочинения настойчиво врывается чужая речь, чужая жизнь и, в конечном счете, чужая беда, до которой ему, вроде бы вполне рафинированному, как и все литераторы, человеку, как ни странно, есть дело. Во втором случае, я полагаю, мы и встречаемся с тем самым подлинно "русским" письмом, речью не о себе, образцами которой для нас были и всегда пребудут Пушкин, Достоевский, Платонов, Солженицын и — Бродский.