— Значит, выяснили — буренка за траву хватается языком, а лошадь — зубами. А если снег выпал, то как?.. А если оттепель, а к утру мороз? Это же наледь сразу, короста. И выходит каюк нашей буренке, амба. Зато лошадка на высоте...— он замолчал и медленно, со значеньем, огляделся. Он точно бы проверял — то ли слушают, то ли уже разошлись. Но толпа все росла и росла. И тогда он заговорил громко, как на трибуне:
— На высоте наша лошадка, ей орден надо. Она сдернет наледь зубами и достанет траву. А раз достанет — значит сыта. А вывод какой — подскажи? — он опять смотрел на меня. Шейка вытянулась и замерла. Худая вся, вот-вот оборвется. Такая же шейка бывает у годовалого петушка.
— Какой же вывод наметим, а?.. Если не знаете, то отвечаю. А вывод, миленькие, один. Надо нам всем походить на лошадь. Да-да, на лошадь! И тогда демократам обломится. Соберем их в мешок и на Курилы...
— А почему на Курилы?— спросил кто-то тихо, не спросил даже — выдохнул, но он услышал. И почему-то обиделся.
— Больше не принимаю вопросов. А то — нате вам. Что, где да почему... Нету на вас управы.
— Про какую ты гонишь управу? Или Сталина захотел?— этот вопрос бросил маленький чернявенький мужичонка. Рот его блестел золотом, а над губой поднялись усы. Таких усов сейчас вокруг миллион, и принадлежат они ловким людям. Таких ничем не собьешь, сами, мол, с усами. Вот и сейчас мужичонка полез напролом. И голосок злой и нахальный:
— Ну что, реможник, про Сталина не пролезло!— он победно повел глазами, наверно, дожидаясь ответа. И дождался:
— А ты Сталина по пустякам не цепляй. Ладонью солнышка не закроешь...
— Ух ты! — восхитились усы.
— А ты не ухай, мы не в лесу. Великий вождь понимал народ с полуслова. И постоянно снижал цены, да, снижал. И довел их почти до нуля. Хлеб-то ведь ничего не стоил, товарищи. И молочко — ничего. А теперь...— он сделал паузу. Шейка вытянулась еще больше, веки дрожали.— А теперь оставили нас без штанов.
Все молчали, только усатенький не сдавался:
— Дери горло, кума. Видно, лагерей захотел.
— Я-то не захотел. А вы уж с Чубайсом построили. Теперь ведь больше мрут, чем в твоих лагерях, А кто остался живой — у тех все украли. Бандитизм ведь форменный, разве не так?— шейка нехорошо дернулась и опустилась в воротник. Все замолчали, а он стал доставать из сумки газету. Доставал очень медленно, потом не торопясь развернул.— Слушайте и запоминайте заголовок, "Истребление стариков". Это про нас с вами, товарищи! Про нас, милые вы мои. И еще — про пенсионеров, да. В день выдачи пенсии их навещает шпана и выгребает все денежки. А кто не отдаст, тому шило в бок.
— Правильно, а то ишь долгожители!— загоготал усатенький.— Надо как? Пожил маленько — уступи место другому...
Его перебили. И сразу несколько голосов:
— Поди хватит, науступались.
— Развели, понимаешь, свободу. Депутатов этих, как комарья на болоте.
— А цены-то, цены-то...
И в этот миг опять ожил усатенький. Его голос звучал как приказ:
— Ты, реможник, давай людей не травмируй! Собирай-ко газётки и отвали.
— Но почему?
— Да потому! Еще одно слово — и заберут в отделение. А для начала побьют...
— А я никого не боюсь. Запомни, миленький, ни-ко-го! На мне Божий крест и православна молитва. Так что — выкуси!— он показал фигу и храбро пошел на усатого. И толпа поддержала:
— Давай, давай, сбрей ему усики! Он же мент... переодетый мент...
Но шум оказался напрасным — усатый уже скрылся за ближним киоском. Только что выступал, горячился,— и вот уж исчез, как человек-невидимка. А я озирался по сторонам и ждал какого-то продолжения. Но народ уже стал расходиться. Представление, видно, закончилось, пора и домой. Я тоже повернул в домашнюю сторону.
А через неделю пришла настоящая осень. Посерело небо, и подули холодные ветра, а над городом полетели южные птицы. От их криков замирало дыхание, и тоже хотелось куда-нибудь убежать, улететь... Куда-нибудь подальше от этих серых домов, от этих постылых улиц и переулков, от этой тоски. Но куда уедешь, ведь никто не зовет,— и потому еще сильнее болела душа... А потом ударили холода. В те дни и появилось на моем знакомом коричневое пальтишко с чужого плеча, а на ногах старые валенки все в тех же калошиках. А поверх калош — опять те же веревочки.
У меня сжалось сердце, и я при первой же встрече спросил:
— Оно ведь не греет?— я приподнял у пальтишка полу.
— Правильно. Лопотина моя на рыбьем меху,— он весело подмигнул и заговорил о другом:
— Жириновский-то, а? Совсем охамел...— и он забормотал что-то громко и возбужденно, но я перебил:
— Может, сменим пластинку?
— Давно пора!— это меня поддержала одна молоденькая бабенка в норковой шубке и в таком же беретике. Голосок у ней был певучий, протяжный, и этот голосок не стихал:
— Завернул бы, гражданин, в ларек да купил бы чекушечку. Маленько бы погрелся, папаня... А то бы к хозяйке слинял, чего уж... — пел голосок,— она бы подолом укрыла да пожалела.
— Нет у меня хозяйки, нет, нет и нет... — Он резко приподнял голову и замолчал. Я заметил — у него дрожит подбородок, а щеки налились краснотой.
— Год назад схоронил я свою хозяюшку. Год назад...
— Ну а дочь, поди, есть? К ней и мотай... — наступал голосок. — От чаю, поди, не откажет, а может, и борщик плеснет.
— Это точно. Дочка есть у меня, точней не бывает. Только у ней свой ненаглядный — дорогой мой зятек. Он в упор глядит и не видит. Такие у него глаза.
— Тогда почему дорогой? — кто-то спросил и весело захихикал. Этот смешок ему не понравился.
— Кому смешно — покупай у меня анекдоты,— голосок у него снова окреп, зазвенел.— Покупаем оптом и в розницу! Дружно все покупаем! В руках у меня газета "Четвертая полоса. Анекдоты, гороскопы, предсказания о судьбе.— Вдруг он сорвал с себя шарфик и взмахнул им, как флажком: