— Принимай, мать, гостя...
Проходя на кухню, мимоходом остановился у зеркала, протер очки, как бы сверяясь со своим обликом, со скрипом разгладил ладонью серебристую щетину на маленькой головке и крохотное гладкое гуменцо на темени, где просвечивала плешка, величиною с голубиное яйцо. Узкие плечи, морщиноватая длинная шея, испитое лицо... Заглазно Фарафонова звали "гамадрилом". Он был членкором, давно корпел над Чеховым, и теперь метил в академики. Мне льстило, что Фарафонов запросто ходит ко мне в мое убогое житье, порою напивается по-свински, уползая по-змеиному, спать за книжные шкафы, подложив под голову кипу пожелтевших журналов, которые я по молодости и наивности собирал, а сейчас ленился вынести на свалку. Росту Фарафонов был среднего, во внешности ничего выдающегося, но он брал женщин каким-то жеребячьим обаянием с первого приступа, несмотря на свои колючие глазки и красный нос пипочкой, и худые ввалившиеся щеки, — и никогда не знал промашки. И хотя долго не задерживался ни с одной, но и ни с одной не имел шумной вражды и разногласицы, дележа и счетов, ни одна не ходила по парткомам, требуя вернуть мужа назад, ни одна не требовала алиментов, и даже заимев другую семью, по прошествии многих лет, бывшие жены по-дружески привечали Фарафонова, вводя уже в близкий и дорогой семейный круг. И когда я пытался выяснить секрет Фарафонова, он обычно говорил, возведя очи горе: "Человек! Надо любить человека!” "А я, по-твоему, не люблю женщин? — заводился я с полуоборота. — Значит, ты любишь, а я не люблю? ". "Значит так, — ухмылялся Фарафонов. — Понимай, как хочешь... Ты любишь внутреннее, а я — внешнее. Женщины злятся, когда в них копаются глубоко". "Так научил бы... ". "Этому не научить. С этим рождаются".
Фарафонов поставил возле креслица свой туго набитый, полуистертый на сгибах красный портфель из настоящей кожи, словно там хранились все его рукописные работы по Чехову, протянул длинную сухую ладонь лодочкой. Я пожал, не вставая, и все из-за внутреннего стеснения, чтобы завтрашний академик не подумал, что я перед ним заискиваю.
— Как жизнь? — спросил Фарафонов, по-обыкновению жизнерадостно потирая ладони, словно выиграл большие деньги по внутреннему займу.
— Жизнь, как у арбуза. Брюхо растет, а конец сохнет...
— Коли шутишь, то всё не так плохо...
Фарафонов разгрузил портфель, выставил с грохотом три гранаты с "советским шампанским", каждой бутылкой намеренно подчеркивая, что он не жмот и не скупердяй, а запасы его бездонны.
— Давай, старичок, сухинького... По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей. Для зачину... Разгонимся, а там посмотрим, чем полирнуть, коньячком или русской водочкой... Мамуля, тащи тару, да емчее. И с нами, и с нами!.. Может, сюда Полуектыча за компанию? Будет полный счет... Два на два...
— Поликушка не пойдет. Он тебя боится...
— Ну и ладушки, поиграли с бабушкой, — Фарафонов выстрелил пробкою в потолок, и не пролив ни капли, располовинил бутылку. — Бабушка Марьюшка Степановна, испей за кумпанию. За кумпанию, бедовая моя, и жид удавился. А мы его из петли достанем, чтобы не скушно жилося и хорошо пилося, вкусно елося и девочек хотелося.
— Ну, разве маненько. Чтобы не обидеть хорошего человека, — расцвела Марьюшка, сразу позабыв меня. — А не поздно, Юрий Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут...
— Никада...
С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех; он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом; у меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.
— Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин, иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого... И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.
— Ну почему же? — я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала; лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо; страшно, противно, но притягливо в своем безобразии. Обезьяна "гамадрил" гримасничала передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.