В то зимнее утро в писательской квартире, окнами на Кремль, у беременной Валерии было видение. Солнечное утро внезапно сменили сумерки, густо заволокли комнату. Утром наступила ночь. Она стояла в густой мгле. Беременная моей матерью. Вдовушка… Мгновение — и вновь солнце, синее небо, нахохлившийся Кремль.
Я с детства стал писать. Почему так вышло?
Мои предки писали, я пишу. Писать научился раньше, чем читать. Писал крупные слова и обводил каждое в рамочку. Сочинял жития святых, например. Я люблю тени трав на солнечном лугу, а не затхлые разговорчики, не обмусоливание жалких слов бескровными губками.
Орфография, орфоэпия — это какие-то высосанные жизнью сестрицы-старушенции с нелюбезными пыточными глазками. И губки еще поджимают, еще смеют!
Я за поэзию в ее чистом виде. В народе, в природе! Наш народ образно мыслит, а пока так, ничего искусству не грозит, пускай все шерстью обрастут, и будут бродить по городам косолапыми и ревмя ревущими.
Не в шелесте же страниц дело, тем более, не в запятых и падежах, а в кузнечиках и травах, и плеске волны… Приложу к уху белую ракушку и услышу белые завывания метели!
Я и филологию не люблю за одно звучание этого слова. Я им давлюсь, как рыбьей костью.
Есть что-то неприятное в писателях. Мне пятнадцать... Я давно уже наблюдаю за одним человеком. Он плывет с нами на теплоходе, ест в ресторане за соседним столиком. Строит из себя пошлого героя. Загорелый, коренастый, носит майки, держит короткие руки в карманах брюк (брюки, естественно, — белые).
Недавно в ресторане я слышал его громкую похвальбу, он протягивал миловидной женщине свою книжку, мне удалось разобрать название — "ТИФ". "Наверное, убогий писака, — подумал я. — Претенциозный и бездарный". Вскоре я подошел к нему на палубе, он стоял перегнувшись за борт ("писатель смотрит на волны").
— Извините, — сказал я.
Его верхняя губа дрогнула, показались мышиные зубки:
— Да?
— Подарите вашу книжку, — попросил я.
— Нет у меня, нет, — торопливо ответил он, искривился, скользнул глазами из-под пенсне. — С собой сейчас нет. На корабле, то есть.
Писака недоверчиво вглядывался в подростка ("Не иначе, отец его подослал", — думал он). Я смотрел на него с видом наивного ребенка.
— Все? — иронически осведомился он, претенциозно почесывая щеку.
— Все мы смертны, — тотчас прикольнулся я.
— Что? — испугался он.
Я отошел.
"Очень странный мальчик, явно не в себе, — сделал вывод писатель, — А вдруг он угрожает? Ведь это он мог не от себя сказать, могли угрожать через ребенка!" Идиоту-писателю стало не по себе.
ЧУЖАЯ РЕЧЬ
Наши звуки просторны, наши буквы сверкают, пролетая по венам… Русский язык. Я облизываю пересохшие губы. Русское сердце жарко колотится.
Самое забавное, что эта история случилась восьмого марта. Восьмое марта — выходной, при этом обстоятельства сложились так, что делать было нечего. Ко мне в гости зашел приятель Алешка, и мы с приятелем отправились по Москве. Алешкины родители обитают за городом, в подмосковном поселке, а он учится в Москве в МГУ на физика, живет в общежитии.
Мы вышли из метро "Библиотека Ленина", взяли по бутылке водички и двинулись в сторону Арбата. Погода была пресная и сырая, серое небо нависало низко, асфальт местами мокро поблескивал, кое-где встречался снежок, не счищенный и до конца не стаявший. Мы шли по тротуару навстречу ветру. Запивали серую погоду большими глотками холодной газировки. Стеклянное горлышко ласкало рот. Неинтересный пейзаж вселял уверенность.
На старом Арбате неприкаянно шлялась экзотическая молодежь. Под тяжелыми от сырости навесами ютились лавочники с майками и матрешками. Гладкие витрины не задерживали соскальзывающий взгляд. Громко галдящие иностранцы вызывали легкую зевоту. Мы с Алешкой равнодушно шли, бессмысленно перебрасывались словами, и чувство безмятежной уверенности стало перерастать в желание действия. У меня, по крайней мере.
Когда я кидал в урну свою пустую бутылку и англоязычная речь, проплывавшая мимо, ударила в очередной раз, дурацкая затея внезапно пришла мне в голову и выстроилась со всей очевидностью. Я решил притвориться американцем. Действительно, дурацкая мысль…
Сначала я просто прикалывался. Но в глазах и в ушах окружающего мира я не был придуривающимся русским. Я был американцем. Главным здесь был шумовой эффект, важно было резко-американское произношение. Коротко стриженый, в черной кожанке, чуть агрессивный, я должно быть и внешне напоминал американского боя. Алеша же, высокий понурый парень с темно-русой копной волос и серыми глазами студента-физика скорее подходил на роль "тихого русского", сопровождающего молодого заграничного гостя в прогулке по Москве. Так мы шли, я отпускал режущие слух англоязычные фразы, Алеша иногда кивал, встряхивая копной волос.
Мы остановились среди толпы, глазеющей на убогое представление — полуголые мужики ложились на битое стекло, протыкали себя шпагами и т. д. Мне в этой ситуации наиболее занимательным показалось только то, что мужики раздевались догола в такую погоду, когда на мокрой мостовой еще чернело несколько старых снежных бугорков и дул порывистый ветер ранней весны, весь пропитанный таяньем льда. Но я вжился в роль и заставлял себя думать, что меня заинтересовали исключительно "фокусы". Минут с десять полюбовавшись на зрелище, я-американец, отпустил в адрес фокусников несколько звучных, восторженно недоумевающих возгласов, похожих на яркие вспышки фотоаппарата. И мы с Алексеем двинулись дальше.
Я понимал, что своей бредовой игрой, противной крикливой речью пинал себя. Я отнимал у себя — себя самого, вживаясь в чужой образ. Но игра была выше всего. Зачем я выбрал эту роль? От серой тоскливости, разлитой в сером московском воздухе в "праздничный день". От нежелания просто так плестись по длинному Арбату и вяло беседовать ни о чем. Да, я играл. Я играл, как советский актер в патриотическом фильме играет иноземца-шпиона. Может быть, я принес себя в жертву…
Мы остановились у одного из лотков. Тучная женщина в непромокаемом полиэтиленовом плаще.