— Да-да-да.... — дадакал дедушка, даже притоптывая сандаликами. Мне Элен дала тряпку вытереть ноги и пушистые шлепанцы. — А вдруг я в них домой уйду, а? — пошутил я.
— Идите, — равнодушно пошутила и она, а сама открыла бутылку, разлила портвейн по стаканам и показала на печенье. Мы выпили.
Кстати, только теперь я заметил, что она переоделась: шёлковые брюки, туфельки на высоком каблуке /ах, какие сексуальные!/ и длинная кофточка-распашонка. Нарочно, что ли, но бюст её возвысился ещё более красноречиво. Словом, это был мёд, мёд!
Я продолжил городить на доске ужасающую чепуху, дедушка пытался усвоить логику, но я, как, горячечный больной, шептал: "Никакой логики... это нельзя ничем объяснить, только напор, напор а ещё раз напор..." — "Но у вас же почти не осталось фигур..." — "А вот вы, если запомнили, снова начните, но ведите линию белых, то есть Навина, — конечно, осторожно,— и вы увидите, какая будет блистательная победа!" Я выпил ещё целый стакан и откинулся в кресле. Элен смотрела на меня с гордостью и благодарностью:
— Он вообще-то плохо слышит, вы ему говорите громче, но лучше всего оставьте его с этими трубами, а... — тут она замерла, ведя глазами по окнам веранды. Бог мой! Мимо окон двигалась голова то ли юноши, то ли подростка, но странно: то появляясь, то пропадая. Какой же у него рост, если я еле доставал с улицы нижнего края окон, а я высокий, и при этом сильно хромать?
В дверях появился очень худой, почти скелет, гигант-мальчик лет пятнадцати-шестнадцати. Очень красивое лицо, но не в мать и не рыжий, а черноволосый. Кожа белая-белая, тонкая, почти кость. Большой выразительный рот, немного капризный. Глаза как уголь. Руки и ноги у него двигались вперекосяк, ступни внутрь и согнуты колени. Конечно, это церебральный паралич, мука адова для детей, да ещё таких красавцев и в таком полумужском возрасте. Он был весь в поту и всё обтирался платком, разглядывая нас с насмешливым любопытством — точнее, меня. Я так подумал, что я не первый такой гость в семье, с видами, а он таких ненавидит или, по крайней мере, еле выносит, а, судя по его умным глазам, постоянно находится в броне язвительности. Я ещё так заметил: мгновение в глазах его была веселость, но тут же в них словно упал камень.
— Ты что, Димушка? — ласково приветствовала его мать. — Чего стоишь, садись, пей чай, вот Андрей Андреевич принес тебе вишни, ты же их любишь. У нас нет вишневых деревьев, как-то они вырождаются последние годы, — это она мне. Я согласился, что это так.
Он проковылял к свободному креслу, чуть не задев нас всех длинными руками, и свалился в глубь материи шезлонга. Стал, как пятилетний. Но тут же приподнялся, подчеркнуто протянул мне узкую ладонь:
— Димитрий. И где же, мама, ты его подцепила? На пляже?
— Димка!! — она задохнулась и глаза её побежали по мне, ища извинения и за него, прося пощады. — Что это ещё за... /даже трудно было назвать такой выпад сына/.
Как же ей было тяжело. Только что веселилась, ныряла, плескалась, слушала мои глупости, может быть, вспомнила себя девочкой, и вот... Пока он изящно пил чай, взгляды их стукались друг об друга, я даже подумал, не уйти ли мне, так неприятно, тяжело было.
— Дима, может, выпьешь немного портвейна, очень хороший, хотя, по правде сказать, уж не тот, что был во дни моей юности.
— Портвейн во дни вашей юности... Прекрасно звучит, правда, мам? Целая поэзия. Вы, наверно, поэт.
— Да. Крупный. Я — классик. Моя фамилия Громыко /он поперхнулся чаем от смеха/ и меня проходят в школах. Вы проходите?
И жалко его, и в то же время: вот скотина, ему вишни принесли, вином угощают, высшую вежливость проявляют, а он, сопля зелёная, ещё издевается! Но... я опомнился: кто передо мной? Калека, закомплексованный ребёнок, для которого мамка — божество, последняя рука в этом мире.
— Ни-ни-ни, — продолжала Элен, перехватив у меня бутылку, — вы что!.. Он же ребенок.
— Мама! — вскипел Дима. Посмотрел на меня. — Я у неё, Андрей Андреевич, всё в деточках хожу. А я уже и водку пил! и курил! Вот! Ну не буду, мама, не смотри на меня так...
Я старался подливать винишка Элен и иногда передавал чай и печенье дедушке, который всё жаловался, что у него "Трубы Навина" никак не идут после пятнадцатого хода.
— Что это у тебя, дедуль? — спросил Дима у прадедушки. — Новый этюд?
Мать рассказала о "моей игре", и Дима долго, тихо хохотал, пряча лицо от старикана и глядя в окна. А там уже были легкие сумерки, низко светило багровое солнце и на нем горели желтые блины подсолнухов и стволы сосен. Стало хорошо, уютно. Теперь я неотрывно глядел ей в глаза, ловил её убегающие взгляды и мысленно обнимал-раздевал. Но как бы спровадить мальчонку? Спать-то ему рано.
— А ты, Дима, учишься, в каком классе?
— Десятый кончил. Ещё одиннадцатый, а после хочу в МГУ. Но твердо не решил: или исторический, или биофак.
— Любишь животных? Я тоже люблю. У нас корова была в сороковых годах — здесь, на 42 километре, — я ее кормил крапивой. Молока давала прорву, но горьковатое и с ворсинками.
— Андрей Андреич большой выдумщик, — сообщила Елена Андревна.
Она тоже была рада, что всё устроилось и успокоилось. Видимо, такие бои с сыном и за сына ей приходилось вести нередко.
— Нет, правда, корова была, тогда было где пастись, в Холодово мы ее к пастуху отводили. Если б не она, я после войны и не выжил.
— Я обожаю поэзию, — важно говорил Дима, стараясь сидеть прямо
и гордо, но видно было, как ему это больно, — особенно люблю авангард. Вот Бродский...
Я крякнул.
— Вы его не любите? — спросил Дима.
— Ненавижу. И к тому же он умер.
— Ну... прочтите что-нибудь своё, Андрей Андреич.