— Да я не пишу стихов, я пошутил. Было в жизни только одно... точнее, стишок: "Птичка какала на ветке, баба шла посрать в овин. Честь имею вас поздравить со днем ваших имянин".
Все хохотали, даже дедушка с вафлей во рту, — он не понял в чём дело, но хохочущие всегда действуют заразно.
— Нет, это не моё, это, кажется, Барков. Вот кого я ставлю выше всех в поэзии. И Державина.
— А как же Пушкин?
— Как, как... Так. Пушкин есть Пушкин.
— Димуля, ты будешь ужинать сейчас, там я сделала макароны по-флотски, только разогреть, или пока пойдешь к себе, почитаешь?
Сын дико посмотрел на мать:
— Да, я почитаю, а потом буду с тобой ужинать /"с тобой"!/.
— А что ты читаешь, Дима, если на секрет?
— Мопассана. "Милый друг"./Как он посмотрел на меня!/
— Ого, да это ж мой любимый писатель!
— Ну, я пошёл, мама. До свиданья, Андрей Андреич.
Он уже прощался со мною, выпроваживал.
Ковыляя и вращая руками, мальчик вышел через дверь в тамбур, откуда, как я понял, шел ход в кухню и в какую-то ещё комнату, наверное, её спальню, и тут же вел наверх трап-лестница. Она кинулась помогать ему, ибо для него это было как восхождение на скалу. Он лез и грохотал своими чудовищными ботинками.
— Элен, — спросил я, когда она вернулась, — а что ж вы его наверх-то, это ж... он себе голову свернет.
— Нет, он привык, ему там нравится, вид сверху, маленькая спаленка, как раз под рост ему. Ну а что я могу сделать, не хочет он спать внизу. У него руки очень сильные, мне показывал, как на одних только руках спускается или поднимается.
— Но как же он устаёт. Весь в поту. Я, знаете, вот таких насмотрелся в поликлинике протезного завода: ботинки, как боксерские перчатки, весь тоже ходуном ходит, коридор пройдёт и минут пять отдыхает на диванчике. Это было ещё ничего. Что уж теперь там, да и жив ли он, протезный.
— Нет, всё живо, но обращение с детьми... Деньги дерут, ни на что не смотрят, врачи ведут себя, как эсэсовцы — запись к врачу за месяц... — на глазах у неё были слёзы.
— Пойдемте, погуляем, а Элен? Ещё поговорим. Вот на дорожку тяпнем по малой. Ни за чье здоровье так и не выпили. Ну, за всех вас!
И мы вышли в уже темный проезд, я вдруг вспомнил, что иду в её /или это Димины/ шлёпанцах, вид у меня в белых брюках и этих блинах на ногах был, наверно, комичный. Но она возразила, что, мол, босиком ещё чуднее, да потом мыть снова ноги. "Ага, — подумал я, — это она с большим прицелом сказала. Значит, аморе ещё возможно."
Элен вдруг начала торопливо и нервно рассказывать про несчастливое замужество, про сына и его ужасную болезнь, унизительные подробности его перевозок по больницам, отношение в школе — зовут "пауком", а он нежный, умный, тонкий, ах, какой он мечтатель, Андрей Андреевич!
— Да-да, конечно. Именно такие дети и есть цветы жизни. А эпилепсия у него тоже...?
— Есть. Но редко. Я знаю эти дни и тогда не отхожу от него ни на шаг.
— Какая вы мать! Слушайте, а на что же вы живете, и эти лечения, и ему ж нянька нужна фактически, дедушке вашему тоже, небось.
— Да ведь я дом сдаю, половину; армяне приличные, хорошо платят. Да они уже два года живут, и зимой и летом. Беженцы.
— Мда. Наши б беженцы лебеду ели. А у этих деньга. Какое-то мясо у них горело, шашлычат, небось, каждый день.
— Честно говоря, они всё время что-то продают, как я подозреваю. Через два дня приезжает старая БМВ, что-то выгружают, другое загружают, но мне ничего не говорят, а я терпеть не могу лезть в чужие дела.
— Да наркота, как пить дать.
— Может быть, но участковый с ними очень дружен, каждая вечерняя пьянка — он с ними. Они ведь не зарегистрированы, не прописаны. Да я на них молюсь: чуть что для Димы — они сквозь землю найдут и отвезут хоть в другой город. Да и я работаю, а где — рассмеётесь.
— Неужели, в бане?
— Фу, какой вы. Нет, мою полы в еврейской школе.
— Это ещё что такое? Где ж это?
— У Отдыха, по дороге к Хрипани.
— И стена плача у них есть?
— Не знаю. Наверно, у классной доски.
— Ты смотри! И сюда забрались. Русских школ нету, а еврейские есть. Прямо апартеид какой-то.
Я обнял её за талию, затем рука моя вкрадчиво переползла на её горячую ягодицу. Она тихо отвела её, но все равно — талия жгла меня. Интересно, чего она ожидает?
А вообще она оказалась очень умной, тонкой женщиной, верно судящей о времени, оригинально выражалась, образно. В наше тупое рыбье время это было странно и приятно. Временами я забывал, что безумно хочу её, из-за этого и потащился с пляжа к ней домой, я слушал человека. Я располагаю к себе по своей натуре, почему, не знаю, но в молодости подкупал именно этим многих женщин, даже и не тратясь на них. Она говорила всё о сыне, о безмужней, ненормальной жизни, что у неё нет хозяина, защитника, я вставлял замечания, бессовестно льстил ей и врал, врал. Мне было тоже стыдно и противно, что я одинок, это с седыми-то уже волосами, что я вообще неудачник, лентяй, тряпка и сплошное трепло, сижу на шее сестры. Я большой писатель, живущий литературным трудом /вот уж чего никогда не бывало! я — бывший инженер, но это теперь некрасиво звучит/, но... редко печатают и мало платят. За патриотизм. За то, что я описываю окаянную русскую жизнь и ненавижу новых буржуа до спазм в горле. Ненавижу всё, что меня окружает, всё, что они понастроили, моя любовь, моя деревня — Москва превращена в западную проститутку, она подсвечивается вечерами и румянится, как перед свальным грехом. И мне не платят только за то, что я — русский. Разве это не ужас?! Я вроде Маугли среди этого сверкающего ворья, "цивилизаторов"... Она слушала, сочувственно кивала головой, я ещё и ещё наворачивал груды обид, все оскорбления моих, может, лучших творческих лет, плевки в лицо, предательство друзей — уже стаж тому есть, десять лет, бессонные ночи с горящими, пылающими — передо мною — чьими-то наглыми глазами, вой собак по моей гибели.
— Я и дурачусь-то, все юморю, Леночка, милая Леночка, только чтоб не свихнуться с тоски. Да и вас потешить. На Руси юродивых любят... А что поплакался сейчас... извините.
— О, я вас, Андрей Андреич, очень понимаю.
— Хоть бы раз Андрюшей назвали...— горько усмехнулся я. — Давайте всё же вернемся, выпьем что ли ещё, а то так пересохло в горле, горько так, нудно...