Выбрать главу

Просил передать привет Бахтину и что обязательно к нему зайдёт.

В основном портрет был, кажется, решён, и я писал части интерьера — кресло, письменный стол, его любимую разноцветную кошечку, которая была полной хозяйкой кабинета и отрадой в его творческом уединении.

Только сейчас я осознал, как всё просто: ни телевизора, ни приёмника, ни даже радио. И здесь, в этом маленьком кабинетике, свободным мыслям было просторно, они спешили теперь, разрезая глухую тишину, врываясь в вечность.

КОЛЯ ГЛАЗКОВ

Впереди, в проёме подземного перехода, маячила крупная мужская фигура, загораживая зимнее небо. Человек сделал ещё два-три замедляющих шага и повернулся.

Да это же Коля Глазков!

На ходу поговорили. "А у меня выставка в ЦДРИ, — похвалился я, — ваши портреты попали, так что жду…" — и разошлись.

Эта короткая встреча с ним оказалась последней… Но ей предшествовали годы творческого, живого человеческого общения.

Коля Глазков. Так тепло, с какой-то иронической лаской, уважительно называли его литераторы. И мне казалось, что это, наверное, ещё молодой поэт, а когда познакомились, он оказался здоровенным дядей зрелых лет.

Тяжеловесным, подозрительным взглядом встретил меня тогда Глазков, но это лишь мгновение. Потом приятная неловкость, суетливость и его широкоскулость в обрамлении тёмных волос, бородки и усов выражали сплошное добродушие. Немного невпопад о чём-то заговорили, он показал портрет, написанный с него, — и за работу. Сидел он за письменным столом в темноватом, мрачноватом кабинете, обставленном старой мебелью. Он что-то писал или разбирал бумаги, стараясь сохранять нужное положение, как будто и нет меня. Видать, мы с ним оба молчуны, подумал я, лучше больше дела. Он лишь иногда быстро, колюче глянет на меня чуть вытаращенными глазами — и снова за свою работу. И всё же какая-то внутренняя неугомонность его будоражила…

И вдруг неожиданно он предложил мне называть имена художников разных времён, а он, мол, будет называть их год рождения и год смерти. Откровенно говоря, я почти не знал этих дат, но всё же стал называть имена художников — начиная с Репина, Сурикова, Врубеля… и кончая Рембрандтом, Гойей, Леонардо на Винчи. Около двух десятков перебрал, а он с ходу отвечал. Я так и не понял, дурачил он меня или в самом деле знал эти даты. Но для чего тогда такая непонятная страсть к художникам?

Глаза его нетерпеливо, лихорадочно бегали, как у того монаха-летуна, которого он играл в кинофильме "Андрей Рублёв" Тарковского. И я, вместо очередного имени художника, почему-то спросил: "А как вы оказались в кинематографе?"

Он ещё больше оживился, засуетился и, волнуясь, произнёс: "А я и Достоевского играл". Это меня ошарашило. Ну, думаю, дядя окончательно заврался.

Видя моё недоумение, он полез в стол и вынул фотографию, где действительно был снят в роли Достоевского, правда, немного грузноват, но впечатляет… Как он пояснил, это его снимали в полудокументальном фильме о писателе на Ленфильме.

Всё это интересно, но почему ни слова о поэзии? Говорят, у него сильные стихи, а он на поэта и не похож, больше на тяжелоатлета, таким и на рисунке получался. Нервный, тревожный взгляд придавал портрету какую-то растерянность, ребячью наивность, сложность…

Раз приехал дорисовывать портрет, а он хитро, по-заговорщически говорит: "Едемте к моему другу, поэту из Якутии, он остановился в гостинице". На ходу он об этом сказал жене, и мы двинулись в путь. Пока поднимались лифтом, кто-то сказал о смерти Смелякова. Глазков промолчал, а потом стал читать пародии, когда-то написанные на поэта. Мне показалось это кощунственным.

И вот мы в ресторане "Минск". Стол заставлен закусками, вином, так что мне с альбомом трудно было пристроиться, но всё же порисовал пока бaыл способен держать фломастер. Поэты оживлённо, крепко спорили. Глазков горячился, нервничал. Ефимов же, хитроватый, немного хладнокровный, сидел спокойно, иногда лишь взрывался. В момент их спора я обоих и нарисовал. А Ефимов с меня сделал дружеский шарж и подарил новый сборник своих стихов в переводе Глазкова с подписью: "Алексею от Моисея". По этому случаю они и отмечали встречу.

Но особенно дружелюбно трогателен Глазков был с Голубковым. Обнимутся, сядут рядом на старом диване — и за разговоры. Дмитрий Голубков сосредоточенно читал подборку стихов Глазкова для печати. Наверное, подумал я, там-то и есть настоящие глазковские стихи, о которых столько говорят. Он то и дело суетился, улыбался как-то по-шутовски умилённо, лукаво, подталкивая друга.

А затем за семейным столом мы слушали самого Колю. Читал он серьёзно, кажется, балладу, посвящённую любовным похождениям своего друга, который сидел рядом с ним и внимательно слушал до последней строки, непонятно грустно улыбаясь…

Бывал Коля и в мастерской, где я также рисовал его, но не совсем удачно. Какая-то взаимная неудовлетворённость тяготила обоих. Я, возможно, был недоволен тем, что не получается рисунок, он же был какой-то скрытный, молчаливый, хищно озирался на работы, разбросанные как попало, среди которых он отметил портрет Гамзатова: "Хорош", — портрет или поэт, я не расслышал; и ещё набросок, только что сделанный с него.

"Странно, а минутой раньше я готов был этот рисунок разорвать, — проговорил я рассеянно. — Бывают моменты, и сам не сознаёшь, что делаешь".

"Моменты — это полбеды, главное — себя сознавать и не терять", — произнёс он как-то торопясь, скороговоркой, и мне почему-то показалось: этот хитро-мудрый, хмуро-хрупкий поэт мастеровит и цену знает и себе, и своим стихам-самородкам, которые укрыты какой-то непонятной маской-оградительницей от непосвящённых глаз, но стоит сбросить её, как всё станет значительным и подлинным.

Николай Переяслов ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ

"РУССКОЕ ЭХО", №№ 9, 10, 11.

Я давно уже с большим недоверием раскрываю новые номера даже столичных журналов, опасаясь в очередной раз увидеть там одни и те же имена да перепевы одних тех же сюжетов, из-за чего долго не брался и за детальное знакомство с присланными из Самары номерами "Русского эха", но, прочитав наконец все три журнала, остался ничуть не разочарованным. Даже не поверилось, что такой интересный журнал могут выпускать не в Москве, а где-то в далекой Самаре! Казалось бы, провинция — она провинция и есть, и большинство выходящих вне столицы литературно-художественных изданий именно это своим уровнем и подтверждают, а вот самарцы почему-то не хотят быть провинциалами и пишут так, что впору даже Москве позавидовать. Вроде бы всё то же, а читаешь — и душу просто захлестывает какой-то неизведанной свежестью. Хотя бы вот такой, как в стихах Евгения Чепурных, ставшего в этом году лауреатом учрежденной в Сызрани литературной премии имени Ивана Дмитриева: "Трава, залитая дождем, / Похожа ночью на болото. / — Куда мы, милая, бредем, / Как два слепца из анекдота? / То ль под расстрел, / То ль под венец / Спешим, по дождику ступая. / И я слепец, / И ты слепец, / Да и сама Любовь слепая... // ...Застонет филин вдалеке, / На лунный свет лосёнок выйдет. / Любовь слепа, она не видит, / Какое яблоко в руке." Вместе с ним Дмитриевской премии в этом году были удостоены также поэты Олег Шестинский и Надежда Подлесова, стихи которых вместе с рассказом о вручении премии публикуются в одиннадцатом номере "Русского эха".