"Литература про "голубых лейтенантов" и не менее голубеньких солдат, романтизировавшая войну, была безнравственна, если не сказать круче. Надо и от ее пагубных последствий отучивать русских людей, прежде всего этих восторженных учителок наших, плебейскую полуинтеллигенцию, размазывающую розовые слезы и сладкие сопли по щекам от умиления, так бы вот и ринулись она или он в тот блиндажик, где такая преданность, такая самоотверженная любовь и дружба царят... Носом, как котят слепых, надо тыкать в нагаженное место, в кровь, в гной, в слезы — иначе ничего от нашего брата не добьешься. Память у россиян так коротка, сознанье так куце, что они снова готовы бороться с врагами, прежде всего унутренними. Не успев возродиться при попустительстве вчерашних партократов, современные перерожденцы уже вякают: "Мы скоро вас перевешаем!" Нас?! А потом друг дружку. Если они, как Наполеон, пусть и ненадолго придут к власти — России конец, всему тогда конец, и им — этой заразе, навязавшейся на российское тело, тоже конец, но уж с такими последствиями, от которых и мир может содрогнуться и рассыпаться в прах" (В.Астафьев, письмо от 11 февраля 1993 г.).
Разве не видна здесь полная перекличка с его осенним, того же года заявлением: "Безответственность, ослепление властью, желание захватить власть, вернуть тоталитарный, "свой" режим — вот как я охарактеризовал бы то, что происходит на вершине, где шумит, машет руками и нервно дергается наша верховная власть.
Народ за Президента. Страна за Президента. Все мы нуждаемся прежде всего в стабилизации обстановки. Надо сев начинать, а наш Верховный Совет, подогреваемый интриганами, рвущимися к власти, сеет смуту вместо хлеба и не может ее не сеять, потому что среди депутатов больше половины — затаившиеся и явные коммунисты, всегда бывшие главными смутьянами в стране и в мире. Вот навязалась на нас нечистая сила! Ее в дверь выгонят, она в окно лезет..." (цит. по: "Москва. Осень-93. Хроника противостояния".— М.: Республика, 1995, с.3).
Тогда ведь многим, очень многим казалось, что всё зло — в коммунизме, что мы семьдесят лет жили неправильно и оттого — все наши беды, а стоит только развернуться в обратную сторону — тут-то и начнется прекрасная, правильная жизнь.
Кнут Гамсун, великий норвежский писатель, поддержавший нацистов, тоже думал о новых путях для своего народа и для всего мира...
"Завтра рано утром улетаю в Москву и оттудова 6-го утром — в Брюссель, на конгресс творческой интеллигенции Европы (кто-то вспомнил обо мне и замолвил слово). Поеду, встряхнусь, побеседую с умными людьми..." (В.Астафьев, письмо от 3 октября 1997 г.). А ведь ровно, ровно четыре года прошло... Не помнит, не хочет и не может помнить.
И последние, предсмертные строки:
"От Виктора Петровича Астафьева.
Жене. Детям. Внукам.
Прочесть после моей смерти.
Эпитафия.
Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно.
Ухожу из мира чужого, злобного, порочного.
Мне нечего сказать Вам на прощанье.
Виктор Астафьев".
"Мы уже не узнаем тайны этого текста, не найдем объяснения боли, продиктовавшей его. Но если слышим полноту этой горячей, страшной, высокой, по-русски невыносимой и по-русски же прекрасной жизни, то не смеем делать эту мимолетную, порывистую и не зря сокрытую им запись итогом жизни",— пишет Валентин Курбатов. Мы-то — не смеем, Валентин Яковлевич. Бог правду видит, да не скоро скажет, гласит русская пословица. Страшна она, эта опоздавшая правда, о которой сказано такое: "Иногда я думаю, как было бы замечательно во время какого-нибудь собрания "единомышленников" в писательстве вдруг разом явить на небесном экране рентген их действительных отношений в переписке с друзьями. Открылась бы совершенно новая история литературы — сложная, драматическая, необыкновенно интересная и в определенном смысле более точная и справедливая, чем ее публичный вариант. И, может быть, она однажды научила бы нас, что было бы выше и благороднее говорить вслух то, что скрыто по конвертам, не страшась обидеть близкого человека и не смущаясь тем, как это перетолкуют другие, потому что эти другие были бы так же открыты миру.
Да только всё это утопия. И современная история всегда будет делиться на дневную и вечернюю, кабинетную и кухонную, и всегда мы будем говорить одну половину фразы в одном обществе, а другую — в другом. Если только не решимся пойти в святые и юродивые. Конечно, время потом всё расставляет на свои места. Писатели уходят, переписка и дневники публикуются, и новый историк не без иронии переписывает сложившуюся историю. Да ведь это потом, когда уже участников нет. И что тогда в ней, в этой опоздавшей правде, когда на дворе уже происходит своя, точно такая же двойственная жизнь?" (В.Курбатов, из предисловия к книге).