Простой и высокий —
Не нужен мне грим —
Я в русской массовке
Служил рядовым…
Помню, однажды при встрече Ни
колай Иванович, сам обладавший недюжинной силой, рассказывал о деде, который был настолько могуч, что мог в узел завязать железную кочергу. В семье Глазковых хранили память также об одном из предков, священнослужителе с мятежным нравом.
Еще одна черта характера, унаследованная от благодатной нижегородской земли, от традиции народной культуры — художественная изобретательность (вот уж где истинный, не умозрительно-рациональный модерн!), абсолютная, совершеннейшая свобода фантазии, ненасытимая воля к творчеству как к сотворению чуда. К такому пониманию своего дела отнюдь нешуточно относился Глазков:
…И тебя зачислят в книгу
Небывалых стихотворцев,
И меня причислят к лику
Николаев Чудотворцев.
Разве не таким же "чудотворцем" был другой "волжанин", Иван Петрович Кулибин, великий русский механик-изобретатель, который еще в XVIII веке, словно филигранно отточенные стихи, измысливал и воплощал в чудесные творения собственные идеи? Стоит к месту привести хотя бы одно небольшое описание, чтобы понять, каким художественным блеском и какой высотой этического уровня сияет изобретательская мысль простого самоучки-механика. Кулибин уверял своего мецената, нижегородского купца Михайло Андреевича Костромина, что сделает (и слово свое сдержал!) — "часы видом и величиною между гусиным и утиным яйцом… В доходе каждого часа отворяются створные двери внутри онаго яйца и представляется чертог наподобие зала, в котором противу дверей поставлен по примеру палатки наподобие гроба Господня гроб, а в него затворенная малая дверь, а к дверям привален камень; по сторонам гроба стоят с копьями два воина. По отворении реченных дверей через полминуты является ангел, и вдруг камень отваливается и дверь во гроб разрушается, а стоящие войны ниц падают: через пол же минуты приходят две жены мироносицы и бывает слышен подпеваемый звоном голос стиха: Христос воскресе из мертвых..."
В этом замысле, в реальности еще более изощренном и многосложном с технической точки зрения, есть что-то от захватывающего полета "Летающего мужика". А в самой кулибинской малой форме сказочно фантастического произведения "величиною между гусиным и утиным яйцом" — словно бы незримое, из разных сфер, но парадоксально близкое родство с лаконичной, почти лубочной формой многих знаменитых стихов Глазкова, "краткостиший", как сам он их называл. Таков природный национальный ум: глубокую мудрость сказки, песни, присловья, загадки — уложить в ёмкую совершенную форму. Потому-то Глазков справедливо считал, что русские пословицы и поговорки "кратко излагают все философские системы". И если уж искать аналогии своеобычию поэта, то необходимо перебрасывать мостик именно к народному складу самовыражения. В Глазкове несомненно жил подлинный философ. Не скоморох, не шут гороховый, не фигляр и хохмач жванецко-хазановского пошиба, но своего рода арбатско-лысковский народный Сократ, Экклезиаст. О чем не раз свидетельствовал и сам поэт. Горек корень его русского смеха. В прекрасном стихотворении "Все происходит по ступеням" он недвусмысленно приоткрывает свои "истоки":
Всё происходит по ступеням,
Как жизнь сама.
Я чувствую, что постепенно
Схожу с ума.
И не включаясь в эпопеи,
Как лампа в ток,
Я всех умнее — и глупее
Среди дорог.
Все мысли тайные на крики
Я променял.
И все написанные книги, —
Все про меня.
Должно быть, тишина немая
Слышней в сто крат.
Я ничего не понимаю,
Как и Сократ.
Пишу стихи про мир подлунный
Который раз?
Но всё равно мужик был умный
Экклезиаст…
Таким же вот "умным мужиком" в литературе был и Николай Иванович Глазков. Он вообще знал цену и в жизни, и в истории, и в интеллекте, и в любом деле — настоящему мужику, будь то Сократ или маршал Жуков. В стихотворении "Примитив" поэт, при всей иронической мягкости, весьма жестко ставит на место надувающую щеки спесь, предъявляя в качестве аргумента личную историческую родословную:
…Я к сложным отношеньям не привык,
Одна особа, кончившая вуз,
Сказала мне, что я простой мужик.
Да, это так, и этим я горжусь.
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман "Война и мир"!…
Будущим историкам литературы — тем, кому предстоит заниматься ХХ веком — придется немало поломать голову над поэтической судьбой Глазкова. Как могло случиться, например, что такой большой поэт (даже в соизмерении с золотым ХIХ веком русской поэзии), оказался грубо отодвинутым от участия в литературном процессе своего времени и буквально до последнего часа, словно вериги, нес на себе какую-то злую печать незримой опалы, изломавшей ему не только жизнь, но и во многом исковеркавшей предначертанный свыше поэтический путь? Поэт, который еще до Великой Отечественной войны создал десятки блестящих стихотворений и поэм, ставших классикой, был лишен возможности не только издать их отдельной книгой, но и просто донести до читателя хотя бы со страниц газет и журналов. (Сколько творческих нервных клеток сгорело, сколько часов и дней вдохновения отравлено из-за этой оскорбительно несправедливой обреченности на немоту, сколько не написанных стихотворений придавлено под этим гнетом в душе!..) Ни сном, ни духом не собиравшийся ни в смутьяны, ни в крамольники, ни в диссиденты, ни даже в злоязыкие шуты при царском дворе, Глазков почему-то с самого начала своим необычным видом, оригинальностью мышления, своею резко выделяющейся инакостью ("Я в мире — как никто иной, И потому оригинален…") показался опасным мелочно подозрительной власти. Об этом он еще в 20 лет написал пророческие строки: