Мы снова оказались все вчетвером за столом. Обсуждение в соседней комнате шло оживленно. Слышалось даже позвякивание чайных чашек и шуршание иглы граммофона по пластинке, которая, конечно же в знак изысканного почтения, проявленного к итальянцам, повторяла до бесконечности музыку Верди. Русская дореволюционная литература была разбита в пух и прах в прямом смысле, на куски, на клочки. Единственным бьющим ключом был только Маяковский с его широкими плечами грузчика и бойца. А его кулак, подчеркивая сказанное, стучал по столу через промежутки, как постоянная стихотворная рифма.
— Позвольте, чтобы мне перевели Ваши стихи. Глоток великолепного чая. Ясная, будьте так добры, прочитайте мне "Пуанкаре".
Маяковский попытался застенчиво возразить, разумеется, не из-за скромности. Потом напал на телефон, говоря отрывисто, будто стреляя из автомата. Домашний бельчонок пробежал, как мимолетное облачко, между самоваром и сахарницей и протиснулся в рукав Брика.
Господин Пуанкаре, нам необходим Ваш портрет. Имеющиеся у нас фотографии не слишком-то похожи на Вас. Если особенные черты не будут слишком точными, не огорчайтесь из-за такого пустяка…
Примите нужную позицию. Вы обеспокоены? Составлю Ваш портрет по памяти, согласно Вашей политике.
Он стал опять крутиться на стуле. Проглотив зараз целую чашку чая, приставил ладонь рупором ко рту, и его слова слышались так, будто говорил кто-то другой, и казались далекими, чужими, потерянными.
Фигура очень редкая, намного шире, чем выше. Большущий живот. Кушаете много. Лысый. Маленького роста, но чуть больше крысы. Кожа свисает со щек, как у бульдога. Никакой бороды. Много бородавок. Зубы редкие, только два, но такие большие, что занимают место всех остальных. Лицо красное, как и пальцы, которые нельзя было отмыть после войны. В конечном счете кровь двадцати миллионов человек на этих двух руках. И даже на его волосах. И даже на полах его фрака.
Если бы Пуанкаре имел совесть, то ее нужно было бы изобразить в виде большого кровавого пятна. Начиная с самого утра, как только принесут ему документы на подпись, он пачкает их кровью. Потом для отдыха ловит мух, лишь бы чем-нибудь заняться, а потом идет на заседание Лиги Наций.
Как только вернется, ловит к
ота, привязывает тому к хвосту паклю, поджигает ее и дает ему убежать. И так любуется. Рад. Представляет, что может привязать паклю к хвосту всей земле. А потом садится за стол, как обычный смертный. Только ему подносят живое жаркoе. Ему так нравится, потому что таким образом еда стонет в его огромном рту. А он ковыряется в ней медленно вилкой. Кровь увеличивает аппетит и улучшает пищеварение. Во время обеда любит пить молоко. Он пьет его в больших количествах. Поставляют его дети Рура. Доярка — генерал Дегут.
Но для пищеварения нужно прогуляться к кладбищу. Если встретит похоронную процессию, идет следом, улыбаясь в усы. Смотрит в гроб, и в этот момент ему нравится фотографироваться. На следующий день радостно слушает новости, которые газетчики кричат на бульварах: "Последний портрет Пуанкаре… Пуанкаре, который смеется на могиле..."
От Парижа до Рура смеются и говорят: "Шутник. Любитель!", и тогда ему хочется заняться искусством. Ему нравятся старинные предметы. До мелочей рассматривает договоры Версаля, проеденные молью, а потом ищет после всех дневных трудов спокойное развлечение. Наконец-то! Созывает всех своих деток и бьет их розгами. И, пока их бичует, кричит: "Почему ты не зовешься Германией вместо Жанны?!"
Но время идти спать. Он не пользуется обычной подушкой, а плетет паутину из репараций и засыпает, сжимая весело в руках наш мир.
Заметьте, синьор Пуанкаре, если этот портрет не кажется Вам правдоподобным, вина в этом только Ваша. Прошу прощения. Но почему Вы не пришли в знак почтения ко мне, когда я был в Париже?
Чай мне показался горьким. Я не знал, смеяться ли мне или испытывать человеческое чувство жалости. Я был ошеломлен той вульгарной смесью банальностей, которую дипломированный поэт красного коммунизма выплеснул в целях пропаганды. Брик встал еще раз, и бельчонок, оказавшись на свободе, направился, как и его хозяева, к клетке. Там голоса переросли в поток восклицаний. Я услышал снова почти мертвый и гнусавый голос граммофона. Момент тишины. Холод. Когда, наконец, обед подошел к концу, настроение приглашенных поднялось. Я заметил, что мы были так молчаливы, словно присутствовали на похоронах нашей только что завязавшейся дружбы. У Маяковского лицо было красным, и он не говорил ни слова. Моя переводчица смотрела на нас без тени удивления, несколько неловко, немного раздраженно оттого, что замешана в нашей беседе. И тогда у меня появилось желание быть беспощадным до самого конца. Я захотел, чтобы в честь гостя было переведено стихотворение, посвященное Муссолини. Я просто настаивал. Поэт должен был согласиться. Он же показался мне плохим вором, пойманным с поличным. В какой-то момент мне стало жаль его. Я его пригвоздил его же глупостью, даже не моргнув глазом. Мы слышали, как отчеканивались слова, почти безoбразные. Из огня в полымя: унизительной отсталости, радости клеветы, бесплатной и сектантской.