Созвучий не хватало, и злоумышленник совершал невозможные сводничества, например рифмы "взмаху — колымагой", "бухгалтер — кувалда". Или вообще поступал гениально просто: "скучный — нескучный".
С распухшим слогом маялись "сентяб-ы-рь", несколько "люст-ы-р" и "вет-ы-вь".
Обычным делом было живодерское, совсем не айболитовское пришивание к анапесту, как зайцу, дополнительных стоп — "и небо спекалось, упав на песок кро-во-ос-та-на-вли-ва-ю-щей арники". Не в силах отомстить в анапесте "нынче нам не заменит ничто затуманив-шегося напитка", язык все же иногда давал сдачи.
Зверски замученный ямб вдруг изворачивался и жалил палача. Тогда из "рукописей" вылезали половые органы-мутанты: "…Не надо заводить архивов, над руко-писями трястись…". Или поэт, того не желая, с возрастным шепелявым присвистом просил художника не предавать дерево: "…Не предавай-ся-сну…"
На каждом шагу случались артикуляционные насилия: "…Попробуй, приди покусись потушить…" или "…И примется хлопьями цапать, чтоб-под-буфера не попал…", соперничающие с "бык-тупогуб-тупогубенький бычок…".
В логопедической муке: "Пил бившийся, как об лед, отблеск звезд" — рождался таинственный Какоблед, открывая кунсткамеру компрачикосов. В ее стеклянных колбах находились "застольцы", "окраинцы" и "азиатцы", — чтобы у последних получилось "венчаться". В химическом растворе висел Франкенштейн поэтической инженерии: "Тупоруб", — рожденный из "поры" и сослагательного наклонения: "…Мы-в-ту-пору-б-оглохли…".
Ради сомнительной рифмы к "ветер" наречие "невтерпеж" безжалостно усекалось до "невтерпь". "Личики" кастрировались до "личек", иначе не клеилось с "яичек". Были "щиколки" вместо "щиколотки"; подрезанное в голове — "вдогад" ради "напрокат". Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: "всклянь темно".
"Выпень" батрачил на "кипень". "Наоткось", по аналогии с "накось", очевидно, просто предлагалось выкусить, как тот туман, который "отовсюду нас морем обстиг".
Становился понятен траур "фразы Шопена", которая "вплывала, как больной орел". Болезнь птицы, переведенной из семейства ястребиных в водоплавающие, была трагически закономерна.
"Над блюдом баварских озер" происходило несогласование единственного и множественного чисел.
В "Сестра моя — жизнь":
…Когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в пути,
Оно грандиозней Святого писанья,
Хотя его сызнова все перечти… —
претензия была даже не к утверждению, что расписание поездов более грандиозно, чем Святое писание, а просто к смысловому несогласованию в повелительном наклонении — "хотя его сызнова все перечти".
Все глумления над смыслом совершались с поистине маниакальным объяснением — "чем случайней, тем вернее, слагаются стихи навзрыд". Главное, во всем этом не было ничего от хлебниковского словотворчества — "леса обезлосели, леса обезлисели", ничего от веселой обериутовской зауми Заболоцкого и Хармса, в своих дневниках величавшего Пастернака "полупоэтом".
Громада творчества была неприступна — от поэтических завываний юного барчука:
О вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет… —
до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в "еврейском родительном":
Что слез по стеклам усыхало!
Что сохло ос и чайных роз!
Мутный роман о Докторе, завернутый в лирическую броню приложения — с начинкой о Боге, делался недосягаемым для критики.
Читатель, вдруг заметивший весь этот стилистический бардак, соглашался скорее признать собственную поэтическую глухоту, чем промах у Мастера. Это уже работала "духовность", уничтожавшая все живое, пытавшее подступиться к святыне.
С заповедью нареЧениЯ имен, данной Адаму, в новый мир пришла вещественность. Названные предметы перестали быть равными себе и стали различаться. В стремлении поэта попрать вещественность и тем самым "расчеловечить" мир слышались отголоски древней зависти павшего Ангела-светоносца — Денницы к существу, созданному по образу Божьему и наделенному правом именовать. Как дух безумия, Пастернак всю жизнь создавал языковой хаос, одетый в одежды смысла:
Пошло слово "любовь", ты права,
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова,
Если хочешь, переименую.
О поэтическом фантоме "Пастернак" когда-то проговорились Ходасевич и Адамович. И не такими уже и странными были слова Цветаевой, прозревшей за необъяснимой душевной черствостью Пастернака нечеловеческое и писавшей ему: "Право, тебя нельзя судить как человека. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания… Но теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером, и десять лет не приезжавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для второго Фауста или еще чего-то… Ибо вы от всего — всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе… Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать…"
Под старость нечеловек уже вел трансляцию из поэтического макета Бога:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Так несколько месяцев Цыбашев играл в литературоведа, пока не понял, что почти завалил собственный диплом. Времени на написание не оставалось. Вышвырнуть просто так пять лет учебы было бы довольно глупо. Цыбашев еще не задумывался о том, чтобы стать священником, он, скорее, не особенно стремился преподавать язык и литературу в школе. Как вариант маячила надежда на аспирантуру, пускай даже заочную, и с ней возможность еще три года разбираться с призванием, совмещая поиски с диссертацией. Только ради этих трех лет он решился на поступок.