Уселась у стола перед недопитым бокалом и пригорюнилась.
— Жалко мне тебя, мой друг. И себя мне жалко. И Князеву, солдатскую мать, которая все ждет не дождется сына с чеченской войны. И профессора Ивана Ивановича, русского изобретателя и пьяницу, которого третьего дня выставили из квартиры, и он, говорят, поселился вместе с бомжами на загородной свалке. И актрису Зеленовскую, которая держится молодцом, но, должно быть, скоро умрет, так и не дождавшись весточки от непутевой дочки. И грубую толстуху, которая почему-то терпеть меня не может, подстерегает, чтобы сказать что-нибудь грубое и обидное, и все потому, что сама за жизнь не слыхала доброго слова. И людей мне жалко, и бездомных собак, и кошек, и одинокое дерево в каменном, без солнца и света дворе, которое всю жизнь простояло одно-одинешенько, и ни одна птица не свила на нем гнездо...
От этих жалобных слов, которые она произнесла перед окаменелым человеком, ей стало так больно и сиротливо, что из глаз побежали частые прозрачные слезы. Она их вытирала руками, шмыгала носом, всхлипывая:
— Ну вот, нагнала на тебя мою бабью тоску... Не буду... По дурости... Что-нибудь веселенькое...
Она вдруг вспомнила, как студенткой ездила в фольклорную экспедицию, в вятские деревни, где на косогорах, среди березняков и осинников, стояли сырые избы, окруженные тесовыми изгородями, с высокими воротами, на которых старинный резчик вытачивал, где солнце с луной, где льва, где голубку. В деревне Костры пел старушечий хор. Вдовы в платочках, в долгополых юбках, долголицые, долгоносые, собирались с разных концов деревни в песенную избу, где их встречал суровый старик Николай Мартыныч, лысый, с пепельной бородой. Рассаживал на лавку, как на насест. Подвигал табуретки. Прежде чем петь, каждой подносил рюмочку красного вина, карамельку в фантике. Аня из уголка наблюдала за их истовыми серьезными лицами, строгой иконой в углу, суровым, библейского вида, старцем. И когда вдруг запели, изумилась легкой смешливой мелодии — для балалайки, для дудки, от которой разом посветлело в избе, солнышко глянуло сквозь занавески, распустился на подоконнике красный цветок.
И сейчас Аня запела эту смешливую песню, стараясь по-вятски выговаривать слова:
В дяревне мы жили, я в роще гулял,
В дяревне мы жили, я в роще гулял,
Я в ро-о... я в ро-о... я в роще гуля-ал...
Вдовьи лица, сухие и строгие, в морщинах, в темных тенях, с глазами, выцветшими от слез и бессонниц, сутулые спины и брошенные на колени бессильные руки — все вдруг стало молодеть, оживать. В бесцветные щеки брызнул легкий румянец. Заголубели глаза, залетали игривые брови. Выпрямились спины, и руки уперлись в бока. Стало видно, какими они были красавицами. Каким статным и ладным был прежде старик Мартыныч. Какие хлеба стояли по косогорам. Какие цветы пестрели по лесным опушкам. Какие хороводы водили на зеленых полянах. Какие стога метали в лугах за рекой. Песня, простая, как берестяной кузовок, преображала, имела власть над временем, обращала его вспять, в счастливую молодость.
Я в роще гулял, пруточкя ломал,
Я в роще гулял, пруточкя ломал,
Пруто-о... пруто-о... пруточкя лома-ал...
Аня из уголка, из-за печки слушала хор, запоминая наивную, легкую, словно по крылечку сбегающую мелодию. Казалось, женщины разматывают шерстяной клубочек, вытягивают из него кудель, которая вьется вдоль половиц, и ею играет кошка, на ней поблескивает солнце. Аня, подобрав кудель, вновь сматывает ее в клубочек. Запоминая песню, прячет этот теплый клубочек глубоко в душе, чтобы унести из этой деревни в огромный город, в свою молодую жизнь. И когда-нибудь, в печальные дни, в минуту уныния, вдруг выкатить из души волшебный моток, распустить кудель, вспомнить наивную крестьянскую песню, в которой доброта, красота, упование на благо, спастись и воскреснуть.
Она и пела ее теперь, играя бровями, поводя плечами, уставя руки в боки, поддразнивая и задевая сидящего перед ней молодца.
Пруточкя ломал, мятелки вязал,
Пруточкя ломал, мятелки вязал,
Мяте-е... мяте-е... мятелки вяза-ал...
Песня скользила змейкой, словно повторяла незатейливую кромку близкого леса, петли маленькой речки, протекавшей за деревней. С каждым завитком и петлей, с каждым игривым и веселым изгибом что-то копилось в душе, счастливо ее наполняло. Голоса грянули радостно из округлившихся женских ртов. Мартыныч бодро, по-солдатски, раздвинул плечи, загудел голосистым басом. Аня увидела, как встала за окном огромная синяя туча, и по ее огненному краю побежала песня, зажигая на небе прозрачную драгоценную радугу.
Мятелки вязал, в Маскву отправлял,
Мятелки вязал, в Маскву отправлял,
В Маскву, в Маскву, в Маскву отправля-ал...
И было ей хорошо, и была она среди любимых русских людей, чудных лиц и родных голосов. И не было смерти, и никто никогда не умрет, и все так же будет сверкать за окном политая дождем береза, и стоять в огороде одинокий желтый подсолнух, и душа ее будет взывать к красоте и любви, и кто-то, кто ее сотворил и выпустил в этот мир, станет смотреть на нее из-за тучи любящими голубыми глазами. И они никогда не умрут.
В Маскву отправлял, бальшой барыш брал,
В Маскву отправлял, бальшой барыш брал,
Бальшой, бальшой, бальшой барыш бра-ал...
Она завершала песню, и с последними улетающими словами обратила всю свою нежность, и молодость, ожидание любви, упование на счастье, молитвенную веру и женственность на сидящего перед ней большого молчащего человека. И он вдруг высоко вздохнул. Глаза его моргнули и обратились на нее. Смотрели изумленно.
— Я где? — спросил человек. Вы кто?
Аня испуганно, боясь, что его пробуждение недолго, и он снова окаменеет, взяла его за руку.
— Вы у меня... в Москве... на Зачатьевском... Как вас зовут?
— Сергей... А вас?
— Серафимова... Аня. Значит, будем знакомы... — она ликовала. Ей удалось невозможное. Своей нежностью и печалью, своей любящей женственностью она оживила каменного человека. Или в незатейливой песенке отыскался завиток наивного звука, бесхитростное сочетание слов, и они совпали с узорной скважиной потайного замка, после чего дверь растворилась.