А здесь — тряпье, вороний кал,
И прогол
одь, и тиф.
Юшунь.
Перекоп.
Турецкий вал.
Залив, проклятый залив!
Трубач прокусил мундштука металл:
Тра-та-та, тарари?-ра!…
Эти "тарари" со специально обозначенными паузами и вопросительными взлетами голоса Сельвинский, по отзывам мемуаристов, исполняет виртуозно. В ушах ценителей стиха это отзывается чуть не революцией просодии; учрежден для описываемого эксперимента даже специальный термин: "тактовик". При дальнейшем расслушивании оказывается, что это всё тот же дольник Блока или ударник Маяковского, однако акустические эффекты делают Сельвинского в московских интеллектуальных кругах начала 20-х годов чем-то вроде медиума, и в синодик Багрицкого он попадает отнюдь не случайно ("Тихонов, Сельвинский, Пастернак"), даже скупой на похвалы Маяковский отдает ему должное .
При этом за пределами идейного строя и трубного марша по-прежнему раскидывается у Сельвинского широкое море невменяемой реальности.
Вот вор:
Вышел на арапа. Канает буржуй.
А по пузу — золотой бамбер.
"Мусью, скольки время?" — Легко подхожу…
Дзззызь промеж роги... — и амба.
Вот баба:
Была баба в шубке,
Была баба в юбке,
Была баба в панталонах,
Стала — без.
Вот
Ведь
Вид.
Вот представитель нацменьшинства:
Красные краги. Галифе из бархата.
Где-то за локтями шахматный пиджак.
Мотькэ-Малхамовес считался за монарха
И любил родительного падежа.
В дальнейшем, по мере того, как элементы хаоса обретают имена, этот Мотькэ помогает Сельвинскому снискать репутацию певца дружбы народов. Но что в этом гвалте улавливается сразу — так это тончайший поэтический слух на говоры и интонации — слух, развившийся у Сельвинского с детства на многоязычных жизненных базарах Крыма и Константинополя (когда отец разорился, мать с детьми спасалась в Турции). Соединить какофонию "неорганизованных масс" с такими вестниками высшего смысла, как Доброхим и МОПР, сходу не удается. Сверхзадачей стиха поначалу оказывается именно расколотость, зияющие прорехи реальности.
Сверхзадача: соединить Реальность и Смысл — остается у Сельвинского на всю жизнь чем-то вроде проклятья, или заклятья, или клятвы, данной самому себе в пору, когда на книжном пепелище гимназист окрещивается в марксиста.
Первые шаги поколения ("Октябрьского поколения", как оно себя в конце концов именует) увековечены гимназистом в следующей сильной картинке: "Мы не знали отрочества, как у Чарской в книжках, — маленькие лобики морщили в чело, и шли мы по школам в заплатанных штанишках, хромая от рубцов перештопанных чулок…" (В это время в заснеженном Иваново-Вознесенске гимназистка Анна Баркова тоже начинает понимать, что Чарская — не для нее.)
У Сельвинского всё круче, ярче: "Мы путались в тонких системах партий, мы шли за Лениным, Керенским, Махно, отчаивались, возвращались за парты, чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…"
Знамя отмахивает: старт! Болельщики на обочинах улюлюкают.
"Не потому ль изрекатели "истин" от кепок губкома до берлинских панам говорили о нас: "Авантюристы, революционная чернь. Шпана…"
Насчет кепок губкома — неосторожность. Издержки крутости и яркости. Однако впереди — финиш:
"Товарищ! Кто же там! Стоящий на верфи… Вдувающий в паровозы вой! — Обдумайте нас, почините нам нервы и наладьте в ход, как любой завод…"
Обозначается специфика: винтики ждут, что их вкрутят в механизм, но только в механизм высшей индустриальной пробы.
Распутье такое: или дикость, "лешачий дух", или — конструктивистская инженерия: завод. Третьего не будет.
Как, а любовь? А эротическая лир
ика, составляющая в итоговом томе пятую часть? А "просторные плечи и тесные бедра" той же Лизы Лютце, воздействующие на воображение читателя не меньше рифм!