Бессмертная культура мильонов — признак нового морока: к началу 50-х ситуация в очередной раз осложняется. Но огонь войны, выплавивший строки лучших стихов, долго отдается теплом души.
Но если где какая сила
Грозя,
бряцая
и трубя,
Моя теплынь, моя Россия,
Протянет когти на тебя… — ясно, что слово, пронизывающее строки подлинным чувством, — теплынь. (Между прочим, насчет "урода" сказано именно в этом стихотворении; и понятно, что урода Россия способна пригреть. Только вот когти в тот раз протянулись не извне, а от своего же вождя… но это уже специфика России).
Вот эволюция русской темы в послевоенной лирике Сельвинского: в ней начинают копиться заряды отрицательных определений. Россия — "НЕ только шлях, где дремлют скифские курганы"; НЕ поля, в которых конопля "вкруг дуба ходит в полусне" … Есть даже такой гипнотический пассаж: "Но если был бы я рожден не у реки, а за рекой — ужель душою пригвожден я был бы к родине другой?" .
При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует:
Кони мои лихие…
Грызутся, но мчатся рядом.
Зовут одного — "Стихия",
Другого — "Разум".
В слове "Разум" отзываются и конструктивистская идея полезности, функциональной работоспособности слова, и мечта о том, чтобы так же функционально задействована была бы в социалистическом строительстве новая интеллигенция. А словом "Стихия" обнимается все, что должно покориться Разуму: от величественного тигра до примитивного заокеанского дядюшки, думающего, что "Вселенная — для американцев".
Вселенная, разумеется, для русских. Не потому, что русские лучше других, а все потому же: Советская Россия — проект мирового человечества. Смычка: "народ — мир — вселенная" на разные лады высвечивается у Сельвинского, и лучшие строки его послевоенной лирики, вошедшие в золотой фонд не только поэзии, но и языка, — именно об этом. Вот ставшее классическим определение поэта:
…Он поет, как птица, но при этом
Слышит, как скрипит земная ось.
Однако существенно, что первые две строки этого знаменитого четверостишия оборачивают нас к недостижимости этой чаемой гармонии:
Может быть, трагедия поэта
В том, что основное не далось…
Основное не далось — мучительное ощущение, усиливающееся у Сельвинского в лирике последнего десятилетия его жизни.
По его излюбленной метафоре об айсберге, где одна седьмая — над водой, а шесть седьмых — в тайной глубине, можно сказать, что сам он шесть седьмых своей двужильной энергии топит в диком по трудности, неуемном перелопачивании материала, пытаясь подвести под великую идею фактический базис.
Это — огромные фолианты его стихотворных драм: социальные и исторические исследования, изложенные в лицах и стихах.
Это "Улялаевщина" — упоенное разоблачение разгульной мужицкой стихии, эпопея вольницы, написанная в 1923 году, ходившая в списках до отдельного издания 1927 года, а затем непрерывно переделывавшаяся и исправлявшаяся на протяжении тридцати лет — вплоть до 1956 года, когда захватывающая воображение фигура бунтаря-бандита Улялаева наконец как-то уравновесилась не столько даже фигурой комиссара Гая, сколько фигурой Ленина, который в первоначальной редакции возникал, чтобы продиктовать секретарше декрет о продналоге, но в конечном варианте явился действовать — "бледный, с желтинкой, но собранный, крепкий, Владимир Ильич в пальто и без кепки".
Это "Пушторг" — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.