Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные "сивашские" времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис "народной культуры"; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера "худая", православие "не лучше"; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью "голи черносошной"; он всё формулирует с должным тактом: "только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается".
Это стихотворные драмы и трагедии — их с десяток, — писавшиеся в разные годы и предлагавшиеся Мейерхольду, Станиславскому, Таирову, вызывавшие восторг профессионалов (в частности, такого "поэта театра", как Павел Антокольский), но не увидевшие рампы, если не считать того, что "Умка—Белый Медведь", написанный по впечатлениям от поездки в Чукотку, прошел более ста раз в московском Театре Революции и был снят только после скандального доноса, будто автор издевается над народами Севера.
Это, наконец, дело жизни Сельвинского-драматурга и историка (и, конечно, поэта, потому что все — в стихах): трилогия "Россия", задуманная и начатая накануне войны и писавшаяся пятнадцать лет (впрочем, с перерывом на войну) — попытка изобразить "идеального героя русской истории", выстроив линию преемства от Иоанна IV к Петру I, а там и к Ленину да еще и увязать идеи правителей с правами народа, вечно бунтующего против правителей, но строящего ту же страну. "Верх" и "низ" вставляются в общую сюжетную раму; рама — в проект мироздания; поэт — "птица, любящая свое гнездо", обретает себя в стране, которая "больше, чем страна", она — "мир", в ней осуществляются "судьбы всего земного шара", ее дорога — "словно Млечный Путь", так что когда "народы мира сольются в один всемирный народ" , — станет окончательно ясно, что именно большевики привели человечество "на площадь всепланетного конгресса".
Десятки тысяч стихотворных строк. Океан сведений. Горы переработанных источников. Непрерывные доделки. Воловья пахота.
Но, выдюживая свои трагедии, Сельвинский-лирик продолжает неустанно откликаться на старые и новые вызовы современности.
На старый тихоновский вызов (насчет людей, из которых надо делать гвозди): "сокрушаясь о гвозде, я не был винтиком нигде" (в сущности, это еще и ответ Сталину, его известной метафоре о людях-винтиках).
А вот ответ Хрущеву, который в 1956 году разоблачает Сталина: "Народу нужна Правда: чем горше она, тем слаще".
И — непрерывная мысль о роковой перспективе: об атомной войне, в которой вот-вот испепелится всё. Подобные отклики отходят у Сельвинского в особый раздел "Публицистика", но и эта часть его лирики в сущности отвечает глубинной интуиции; она потому и присутствует в его непрерывных откликах на злобу дня, что приоткрывает (или прикрывает) мысль об изначальной обреченности существования, и еще — о фатальной неосуществимости личной задачи. "В жизни можно добиться правды, но на это не хватит жизни". Или так: "Участь наша ничтожнее нас: человек выше своей судьбы". И почти напрямую: "Умер — и стал велик. А жизнь прошла — не заметил".
Что жизнь прошла — заметил, когда завершил, переработав и доведя до окончательных редакций, всё многопудье своих текстов. И вот тогда охватила тревога. "Народ! Возьми хоть строчку на память!" — в этой мольбе сквозит страх забвенья. Душа, на взлете юности присягнувшая Разуму, естественно, не верит ни в загробную жизнь, ни в религиозное пресуществление; у нее в небе — выше ангелов, — рычат самолеты; она верит только в инженерное переоборудование реальности. Однако в этом случае чаемое бессмертие оборачивается скорее ледяной абстракцией, чем горячим осуществлением, а если правду признать, то "бессмертья нет", и "слава только дым…". Десятью строками ниже предложено оправдание: "Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна, когда бессмертью отдана она". Это — очень точная характеристика той яростной работы, того безостановочного перемалывания жизненной материи, с помощью которой душа всю жизнь пытается заполнить бездну.
Надежда, что ты когда-нибудь "повторишься", не несет ни следа христианского персонализма ("этот"), но топит индивида в природном всеподобии: "Жил Хафиз, появился Байрон, или, быть может, Вийон? Поэ? Один — бродяга, другой — барин, но это один и тот же поэт" ("Поэ" — Эдгар По).