И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
О, если бы Евтушенко, порочное дитя нашей эпохи, не смывал печальных и позорных строк своей жизни, а хоть что-нибудь перенял из пушкинского признания! Хоть крупицу отвращения к своей жизни, хотъ одну слезинку раскаяния за свои дела, хоть минуту трепета перед днем Страшного Суда...
Нет, он предпочитает казнить не себя, а эпоху, когда, мол, "благополучно выжившие делились только (!) на две категории — на делавших что-то стыдное по собственной инициативе или же ''под давлением обстоятельств". Поскольку, кроме этих двух, никаких иных категорий больше не было, то значит, весь народ, вся страна семьдесят лет творили нечто стыдное. Сам благополучно выживший поэт принадлежит, бесспорно, к первой категории — к добровольным творцам мерзостей. Впрочем, названные им две всеохватные категории имеют у него в свою очередь два подразделения: 1) палачи, 2) доносчики. Говорят, сам Евтушенко принадлежал ко второму подразделению первой категории, т.е. был добровольным доносчиком. А вот, допустим, Солженицын — тоже ко второму подразделению, но второй категории, т.е. стал сексотом "под давлением обстоятельств". (Впрочем, давление-то было пустяковое. Просто позвал опер и спросил: "Можете?" И Александр Исаевич тотчас: "Могу-с! У меня и кличка уже заготовлена — Ветров"). Солженицын рассказал о своем сексотстве сам в полубессмертном "Архипелаге", а о Евтушенко будто бы поведал в воспоминаниях генерал КГБ Судоплатов. Не знаю, не помню. Известно мне только, что его теща, мать первой жены Белы Ахмадулиной работала в КГБ, и поэт, как тоже рассказал сам, иногда получал там за нее зарплату. Однако, имея в виду его собственную градацию нашего общества, естественно задуматься: а за неё ли только получал?
Но если он не доносчик, то уж непременно палач, это не подлежит обсуждению. Причем, палач изощренный, просто садист. Ведь уже пятьдесят лет терзает советских людей своими сочинениями в стихах и прозе, кинофильмами, речами с трибун и телеэкранов, клятвами верности коммунизму, проклятиями его и просто словесным недержанием. Как же не палач?
Однако он о себе молчит, а продолжает о советской эпохе и о стране: "страшное время"... "эпоха террора"... "страна, уникальная в чудовищности своей истории"... От его ненависти к Советской стране не ускользает ничто — даже скульптуры на платформах станции метро "Площадь Революции", которые с пеной на губах он именует "бронзовыми истуканами". Ну правда, на этих "истуканах" они все помешались. А он тут же рассказывает парочку именно чудовищных историй. Одна такая: "Луговской, при жизни с такой щедростью помогавший молодым поэтам, помог мне и после смерти. Когда я написал стихотворение на смерть Пастернака "Ограда", напечатать его с посвящением в 1960 году было невозможно — Пастернака все газеты называли предателем..." Разумеется, это рутинное вранье. Ни одну газету, которая так называла бы умершего поэта, он назвать не может: их не было. Но дальше: "а на переделкинском кладбище лубянские фотографы, не стесняясь, снимали крупным планом тех, кто пришел попрощаться с поруганным поэтом". С чего бы это лубянские фотографы потеряли стеснительность, которая обязательна для них по должности? И вот: "Я обратился к вдове Луговского с просьбой разрешить мне напечатать стихи, явно описывающие портрет Пастернака, с посвящением Луговскому. Елена Леонидовна печально улыбнулась: "Володя не обидится...". Ну, Володе-то, конечно, поздновато было обижаться, но как могла пойти на этой известная своей веселостью вдова, которую и так обвиняли в том, что она угробила мужа, потащив тяжело больного человека в Ялту, на светский курорт. Как могла согласиться на такой кладбищенский маскарад? Кроме того, тогда прошло уже три года, как умер Луговской. Так не странно ли было внезапное появление столь запоздалых стихов, посвященных его памяти? И неужели вдова не спросила: "А что ж вы, Женечка, не написали тогда стихи на смерть Володи?" Да и с какими же глазами явился сам Евтушенко: на смерть Луговского стихов не написал, а вот на стихи о Пастернаке напялю маску вашего мужа... Наконец, а где и когда именно стихи с маской были напечатаны? И почему из них нет ни одной цитаты? Словом, история не только чудовищная, но и весьма сомнительная. Тем более, что, автор почему-то решился поведать её лишь теперь, спустя сорок с лишним лет. Что мешало сделать это хотя бы лет на 15-20 раньше?
Сомнения наши еще больше окрепли, когда Евтушенко напомнил: "Андрей Вознесенский своё стихотворение о похоронах Пастернака, назвал "Похороны Толстого". Ну, эту-то чудовищно липовую историю мы хорошо помним.
Во-первых, стишок назывался не "Похороны Толстого", а "Кроны и корни". 28 лет после смерти Пастернака автор стихотворения молчал (все-таки не сорок!), а в 1988 году вдруг объявил в еженедельнике "Неделя": "В тягостной атмосфере антипастернаковских гонений похоронного лета 1960 года мне все же удалось напечатать в газете "Литература и жизнь" стихотворение "Кроны и корни" с подзаголовком "Памяти Толстого"... Вот, мол, какое было "страшное", "чудовищное" время, и как приходилось ловчить да изощряться честным и благородным людям. Но, к сожалению, здесь всё вранье в том же евтушенковском духе. Во-первых, стихотворение было напечатано не "похоронным летом", а 20 ноября, т.е. глубокой осенью. Во-вторых, никакой "атмосферы антипастернаковских гонений" тогда не существовало. Об этом говорят хотя бы такие факты: именно в ту пору не где-нибудь, а в издательстве "Художественная литература" готовилась большая книга умершего поэта "Стихотворения и поэмы", которая в 1961 году и вышла. Или: именно в то "похоронное лето" Вознесенский, уже тогда известный своим безумным обожанием Пастернака, был принят в Союз писателей. Да не с его ли рекомендацией? В свете этих фактов можно по достоинству оценить храбрые слова "мне всё же удалось (!) напечатать"... Можно подумать, что при этом гонимый молодой автор одолел невероятные преграды, чем-то жертвовал, рисковал или выдержал титаническую борьбу.
Всё это просто уморительно, ибо номер газеты "Литература и жизнь" от 20 ноября 1960 года был целиком посвящен Льву Толстому, 50-й годовщине его смерти. Там напечатаны материалы, принадлежащие перу А.И.Куприна, тогда еще здравствовавших А.Б.Гольденвейзера, Ольги Форш, Алисы Коонен, Ефима Пермитина, Льва Никулина, Виктора Шкловского, Дмитрия Благого... Всего около тридцати авторов, увы, ныне ушедших, кроме долгожителя Вознесенского, которому, тогда только что принятому в Союз писателей молодому поэту, возможно, даже заказали стихи специально для этого номера газеты.
А главное, в стихотворении "Кроны и корни" и не пахло Пастернаком, и тени его не было, а все соответствовало облику и обстоятельствам смерти Толстого. Чего стоит хотя бы одно лишь упоминал и о "полянах", — кто же при этом не вспомнил бы Ясную. А двукратное упоминание об "уходе" да еще о "побеге", — и этого достаточно, чтобы вызвать в памяти образ Толстого. А Пастернак, как известно, с переделкинской дачи, подаренной Сталиным, никуда не уходил и не убегал, если не считать уход от Евгении Владимировны Лурье к Зинаиде Николаевне Нейгауз и далее — к Ольге Всеволодовне Ивинской. Но это же всё в пределах дачного участка... Знатоки биографии Толстого могли отметить и такую деталь в стихотворении Вознесенского: