Выбрать главу

Двужильная тропа легка —

Я дал здорового дралка.

И вихорь мчался по пятам:

"Спасибо, бравый капитан!

Я встречусь где-нибудь с тобой, и я тебе тогда

Поставлю рот взамен ушей и уши вместо рта!"

Это — белогвардейский плен, из которого боец Прокофьев бежит в 1918 году, и который поэт Прокофьев описывает в 1930-м.

События, пережитые в годы Гражданской войны, сидят в памяти невысказанно, пока вызревает для них поэтическая форма, и только тогда они из воспоминаний переливаются в стихи.

На классический вкус такая форма может показаться демонстративным бесформием, но в метельно-вихревой орнамент ранней советской лирики она вписывается совершенно естественно, даже с некоторым щегольством.

Свежерубленные палки дубасят по кудрявым головам. Голь-шмоль смешивается со шпаной, песельники с висельниками, мотивированная ненависть с безмотивной жестокостью, шурум-бурум капуста — с разноцветными портками. Однако "Стуком Стуком Стукачи — Разыгрались богачи" — это не просто мир вверх дном, это еще и хитрая аббревиатура: СССР, — придающая перевернувшемуся миру каббалистический смысл. Следом продолжается карнавал без каббалистики: "Зубом горло перекусим, если руки схвачены, пулеметы на тачанках крепко присобачены". Пока тачанки летают в "придуманном аду", все можно списать на романтику (или на борьбу с романтикой, весьма модными темами лирики 20-х годов). Но когда событиям дается конкретно-исторический адрес, например: "Октябрь" (имеется ввиду большевистский переворот 1917 года), а картинка предлагается такая: "Мы делали проборы от головы до ляжек — самым настоящим, отборным юнкерам", — то в правильную советскую схему исторических событий это вписывается плохо. Однако своеобычность голоса, прорезавшегося ради этих событий, придает картине достаточно яркий колорит.

Крайний случай такого неуправляемого неистовства — эпизод с казнью царской семьи. "Вслед за ними тащатся фрейлины да няни — ветер Революции, дуй веселей! На семи подводах разной дряни, начиная с вороха старых дочерей..." Чтобы не приводить в замешательство нынешних читателей, опускаю физиологические подробности расстрела, отмечу только, что автор, восславивший экономность Революции (потратила на одиннадцать человек ровно одиннадцать "слез свинца"), снимает шляпу перед расстрельщиками и проходит "по-летнему на самый дальний двор", чтобы повести "веселый разговор" с тополем.

Ничего особенного. Расстреляли и продолжили песню.

Мы — это воля людей,

устремленных только вперед, вперед!

От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.

Огромные наши знамена —

красный бархат и шелк,

Огонь и воду, и медные трубы

каждый из нас прошел.

Красный цвет более чем естествен в том вихре, которым определяется спектр этой лирики. При другом политическом повороте расклад цветов был бы другой. Наверное, красный как самый яркий, никуда бы не делся. "Кумачовая рубаха вперемешку с пестрядинной, парни бравые сошлися — дробь дробили на лугу". Но при любом раскладе смерть — веселая шутница для бравых парней. "И рядом на горке матушка-смерть таращит на нас глаза".

Однако в том же самом 1933 году, когда в "Литературном Ленинграде" публикуется баллада о бравых парнях, в "Литературном современнике" появляется стихотворение "Не слышно родичей в помине" — о мужиках, пришедших в Приладожье при Екатерине. По фартовой фактуре это близко к "Октябрьскому" переплясу, и смерть так же висит в воздухе... но именно это стихотворение, как я убежден, достойно ввести имя Прокофьева в синодик мировой лирики:

Пришли. Раскнули одонья.

Сломали белоногий лес.

Вожак трясущейся ладонью

Дотронулся до тьмы небес...

Мощнейшая пластика, завораживающая мистика!

...И хлынули дожди потоком

Над мертвым сборищем людей,

И до всемирного потопа

Недоставало трех недель...

Потрясающе: библейская система координат введена в безумие безначального хаоса!

...И было душно, как в малине,

Ни вех, ни троп, ни колеи...

Так сели в мох при Катерине

Святые родичи мои.

Великий поэт отличается от честного стихотворца — величием души. Способностью понять другого. Способностью вместить всё... и вмещая — разорваться сердцем. Хотя величие не всегда посещает душу честного стихотворца. Стихотворец, описывающий бой красных с белыми, наслаивает смерть: "Сто комков огня и меди, сто смертельных доль". Великий поэт, на мгновенье пробуждающийся в честном стихотворце, вдруг чувствует запрет на смерть, и слово застревает у него в горле. Отцу убитого он отсылает письмо-грамоту, где все сказано обиняками. Но как! "В ней на пишущей машинке все отстукано, что задумал сын жениться за излукою; что пришла к нему невеста от его врагов, и что он за ней, не споря, много взял лугов; что не годен он пахать, не дюж плотничать, что в родном дому не работничек..."

Оборвано… Слово, вставшее в горле, действует страшнее пулеметной очереди слов, обрушенной в плясе. Вот так же в пулеметной ленте яростных и честных прокофьевских стихов, выпущенных за пятилетие Великой Отечественной войны (еще с финской начиная), в этой череде выточенных, как пули, боевых песен, словно комок в горле — пресекающаяся на спазме песня девушки, угоняемой в Германию:

Вот она, постылая, все ближе,

А родная доля — далеко.

Скоро смерть!

Родной мой, милый, вижу,

Как тебе от песни нелегко...

Легко казалось — в 1927 и в 1938...

Как связать все это воедино? Остается ведь вопрос, незримо висящий над "хороводом", над "хаосом", над "узорочьем" и "пестрядью" того перевернувшегося мира, который застало на земле "поколение Октября" и приняло как данность. Только одно и связывает: царящая надо всем музыка.

В прокофьевской лирике военных лет боевые песни идут вперемешку с любовными, фронтовые эпизоды в очередь с пейзажными зарисовками, в них словно бы ни отзвука войны. И все время звучит мелодия — помимо войны, выше войны...

В жанровом смысле это означает, что лирика зовет поэму.

Рождению поэмы помогает случай. Как-то в разгар боя поэт слышит соловья. Только что свистели осколки, и сразу — соловьи... Растроганный, он записывает несколько строк во фронтовой блокнот. "Соловьи под пулями поют".