Выбрать главу

Пара лет, проведенных Барковой в секретариате Наркомпроса,— неповторимая школа. Школа психологическая: "по одному взгляду на человека решить, можно ли пускать его к Луначарскому". Школа предметно-историческая: подслушав однажды разговор Луначарского с Богдановым о только что умершем Ленине, потрясенная, хоронит в памяти; и лишь тридцать лет спустя освобождается — через стихи: трюм советского корабля ужасен, "обманный пафос революций и обреченный бунт рабов" — неизбежность, совладать со всем этим может только "великий диктатор", каковым и был ушедший вождь, а до него, пожалуй, Кромвель…

Кромвель — это история, а есть еще быт кремлевских старожилов и новоселов: "живу в Кремле, ничего не делаю, писать нельзя — вечно народ". Столичная суета мешает сосредоточиться. (В свое время в Иванове заполнила анкету: "Какую обстановку считаете благоприятной для своей литературной работы?" — Ответила: "Быть свободной от всех "технических" работ, быть мало-мальски обеспеченной" — и прибавила в стиле своей героини Настасьи Костер: "Может быть, лучшая обстановка — каторга". Пророчит, пророчит пифия…). Но пока, в Кремле обустраивает свой быт. "Обещают паек… Ох, уж эти мне покровители, черт бы их подрал… В июне уедут к Балтийскому морю, и остаешься, как рак на мели".

Главного покровителя огнекудрая бестия тактично обходит, но в конце концов не выдерживает и в письме своей приятельнице (той самой немке-учительнице) признается, что ей хочется поджечь его квартиру.

Так. Поджечь Кремль. ОГПУ, перлюстрировавшее переписку, кладет письмо на стол наркому.

Баркова вылетает с должности и оказывается на улице. Нанимается хроникером в газету, бегает по уголовным делам, путается в статьях Кодекса, потом привыкает. (Пригодится, когда дела начнут заводить на нее саму? Увы, поэтам свойственно наводить на себя судьбу, когда они разгадывают судьбы мира.)

Сгорела жизнь в одну неделю.

Поднять глаза невмоготу.

Какою ж

гучею метелью

Меня умчало в пустоту?

Людская наша осторожность

Жалка, слепа и неверна.

Коль ты не веришь в невозможность,

То, значит, сбудется она.

И не поймешь, не бред ли это,

Или твой разум тяжко пьян,

С землей столкнулася комета,

Земля ли пала в океан…

Огненный хвост тает в пустоте. Ожидание гибели приобретает обыденные контуры. "Хоть раз бы поглядели вы с лаской на меня. Считаю я недели до гибельного дня". Прежние лейтмотивы меняются. Раньше чувствовала себя предтечей, ждала "вторую". Теперь поняла: не дождется. "Ты, жизнь моя, испорченный набросок великого творения, истлей". Раньше мечтала спалить церкви. Теперь жалеет о поверженном Ветхом Завете. "Отреклись от Христа и Венеры, но иного взамен не нашли. Мы, упрямые инженеры новой нежности, новой земли"…"

Вообще-то за такие попадания поэтов принято записывать в гении: "инженеры человеческих душ" узаконятся лет шесть спустя, когда Баркова уже будет гнить в лагере. Попадание в термин, конечно, потрясающее. Только с той стороны мишени.

Хотели построить рай? Построили. Железобетонный. Впервые мелькают в стихах осколочным разлетом допотопности: "какая-то отчизна", "загадочная Русь"… Все это химеры, реально другое:

Я, изгнанница из пустыни,

Допиваю последний портвейн.

Властвуют в мире отныне

Ленин и Эйнштейн.

Вот уже и имена-эмблемы различимы на стенах инженерного проекта, заполняющего пустоту и смиряющего мировой хаос.

Хаос литературный тоже смиряется — рифмами:

"Печален", "идеален", "спален" —

Мусолил всяк до тошноты.

Теперь мы звучной рифмой

"Сталин"

Зажмем критические рты…

А это уж вовсе самоубийственно: поминать вождя всуе. Мандельштаму за такое будет ссылка в Чердынь. Кажется, Баркова не ведает, что творит. А может, ведает? Ей, при ее темпераменте — как смириться с леденящим инженерным проектом? Ей, сгорающей от внутреннего жара, — как быть, когда водой заливает трюм? Плясать на палубе? Ей, амазонке, дикарке, веселой грешнице?

Слепцы, очки наденьте!

Весь мир — эксперимент.

А ты в эксперименте —

Танцующий момент.

Граненым алмазом врезается это четверостишие в историю русской лирики. А автор ждет свершения своей судьбы. "Все вижу призрачный и душный, и длинный коридор. И ряд винтовок равнодушных, направленных в упор…". Далеки эти цели от тех зоревых звезд, что зажглись десятилетие назад над ивановской хлябью. "Команда… Залп… Паденье тела. Рассвета хмурь и муть. Обычное простое дело, не страшное ничуть". Опыт судебного хроникера корректирует поэтическую ткань. "Уходят люди без вопросов в привычный ясный мир. И разминает папиросу спокойный командир". Последний взгляд в сторону пьянящей молодости и — вот он, новый пейзаж отрезвленной души: "Знамена пламенную песню кидают вверх и вниз. А в коридоре душном плесень и пир голодных крыс".

Анну Баркову берут под стражу после убийства Кирова — в декабре 1934 года. В марте 1935 из Бутырского изолятора она пишет наркому внутренних дел письмо с просьбой не ссылать ее, а "подвергнуть высшей мере наказания" — расстрелу. Нарком Ягода, дрогнув, накладывает на письме резолюцию: "Не засылайте далеко".

Ее засылают в Карлаг.

Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.

Дальнейшие круги — в преисподней.

Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь:

Степь да небо, да ветер дикий,

Да погибель, да скудный разврат.

Да. Я вижу, о Боже великий,

Существует великий ад.