Но не вы, не они. Кто-то третий
Русь народную крепко взнуздал,
Бунт народный расчислил, разметил
И гранитом разлив оковал.
Он империю грозную создал,
Не видала такой земля.
Загорелись кровавые звезды
На смирившихся башнях Кремля…
Тут история Руси Советской доведена уже не до нашего отечественного Кромвеля ("шахматиста и игрока"), нет, ближе. И, кажется, впервые внутренняя цитата (излюбленный прием Барковой) цепляет не давно пролетевшие крылатые строки (как когда-то, в далеком 1925 году: "Панихидой поп приветит, а погост весной в цвету. Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету") — уже не Яков Полонский помогает лирической героине обозначить свое мироощущение, а Лебедев-Кумач, бард Державы, жители которой, ночь пробдев в ожидании ареста, "утром встают… под глазами отеки. Но страх ушел вместе с ночью. И песню свистят о стране широкой, где вольно дышит… и прочее".
Обнажается базис, завершается абрис псевдобытия.
Ничего не вернуть. И не исправить. "Сожжены корабли. И в этом ты сам повинен. Лишь в мечтах — очертанья блаженной земли, а берег вокруг пустынен". Танцующий момент мира, подпаленного когда-то пламенной бунтаркой, окончательно переходит в реквием самосожжения.
А разум честно продолжает противостоять абсурду, ищет спасительных антиномий. Взгляд в сторону "врага": Германия, страна трезвого рассудка. Прусский дух, железный канцлер. За ним — "дьявольский юнкер", вытягивающий в струнку немецких рабочих (точнее было бы: ефрейтор).
По контрасту — Русь, сквозной образ барковской лирики 50-х годов. Русь свирепая и дурная, путающаяся загадками и не желающая отгадок, перемешавшая Византию и Иудею, истоптанная татарскими лошадьми, сбитая с толку чужими ученьями. Гуляет по Руси — "царь Иван", мечтающий править, сидя на печи, он же Иван-дурак, он же — вечный юрод, он же — вечевой горлопан, правящий один день "в очередь" с такими же горлопанами и не замечающий, как на него надевают ошейник.
Во всем этом много олеографической поддельности, портящей стихи, но есть и острый нерв иронии: когда дурачка "сглазили", и он "понемножечку стал умнеть", то и получился из него некто седенький, старенький, носит он лакейский потрепанный фрак, но во фрак стучит сердце, и "забыть не может никак…"
Что забыть? То, как, веселенький, царство свое поджигал да приплясывал?
Я — шут. Но почему-то невеселый.
Да ведь шутов веселых вовсе нет.
Шут видит мир голодным, серым, голым,
Лишенным всех блистательных примет
Но знаешь ли, что царская корона
Не так ценна, как шутовской мой шлык,
Что в наше время ненадежны троны,
А шут поныне страшен и велик.
Это от нуля отсчитанное и на нуль вывернутое бытие сопровождается окончательным пересмотром всех прежних лейтмотивов.
Красный цвет, некогда отливавший в рыжину, возникает уже не на знаменах, там он давно выцвел, а на околышах вохровских фуражек. Былое пламя стынет ледяными алмазами. Искры сыплются, не прожигая. И "серое, серое, серое" покрывает землю.
Антимир замыкается ожиданием возмездия. "Не заваривай адское варево, расхлебаешь его сама. И запомни, что после зарева — непроглядная мертвая тьма".
В "канун" очередного освобождения она пишет стихотворение "Мимо… Мимо…", пророча себе последний этап:
…Мимо строительства, мимо власти,
Мимо чужого и чуждого счастья,
Мимо чужого теплого дыма.
В путь, пока свалишься, мимо… Мимо.
Она ведает свою судьбу, но не знает того, кто подхватит ее мелодию: питерский семиклассник, который вот-вот бросит школу, а через три года напишет строки, взметнувшие его имя к славе: "Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…"
Бродского она не знает, она уповает на Твардовского: шлет ему из инвалидного дома в Потьме свое написанное на свободе итоговое сочинение: поэму "Цементный истукан". В этом переложении "Медного всадника" интересно не столько даже осознанно-дерзкая подмена героя (на месте несчастного пушкинского Евгения — бывший зек, убегающий от вождя, который вот-вот шагнет с пьедестала), сколько подсознательная, пронзительно действующая подмена материала: вместо тяжело-звонкой гулкой меди — слепо-глухой цемент...
Письмо, приложенное к поэме, — образец жанра и стиля: "Глубокоуважаемый Александр Трифонович! Возможно, что я свихнулась в результате "пережитого", так как рискую послать Вам для напечатания кое-что из "вещественных доказательств" моего третьего "преступления". Нелепая надежда, но, может быть, хоть с купюрами и сокращениями, но пройдет…".
Не проходит. Твардовский лично не отвечает — отказать поручает сотрудникам.
Поэма послана в 1966 году, через десять лет после того, как написана: десять лет как раз потрачено на третий арест и ходку.
Нигде ни строчки так и не появится в печати при жизни. А жить после третьего освобождения — еще десять лет.
Реабилитация по полной. Пенсия. Прописка. Москва, Суворовский бульвар. Три квартала до Кремля. Комнатка в коммуналке, решетка на окне.
"Ни пространства, ни времени. Пустота, пустота. Ни котлов, ни бичей, ни черта, ни черта!"
Мир, изначально очерченный в пустоте, завершился пустотой.
…Готовясь к смерти, попросила, чтобы отпели. Исполнено — у Николы-Чудотворца, что в Хамовниках. За сто шагов от Дома Толстого.
"В последний вечер, перед последнею чертой" выскользнула из больничной палаты, спустилась с третьего этажа, доковыляла до выхода и потеряла сознание.
Придя в себя, объяснила подбежавшим сестрам, что отстала от колонны: пыталась догнать.