Выбрать главу

И такие строчки пишутся уже спустя почти десять лет после смерти. Или по-прежнему болит душа? Или некое поэтическое ролевое поведение, определяемое первыми же главами? Блестящее использование трагического опыта жизни в своей поэтохронике? Не думаю.

После смерти своей жены Людмилы Копыловой, он потерял для себя всякий смысл, всякий вкус, лет пять вообще ничего не писал — какая уж тут литературная игра в умирание. Всё переживалось с предельной искренностью. И вдруг пришла идея разговоров с Богом, как с собеседником, который должен его понять, должен объяснить.

Книга, в отличие от многих, ныне выходящих в свет, написана всерьез, исключая правила искусной модернистской игры. Это не некий текст, построенный со знанием законов поэтики. Это слова ужаса и любви, слова сострадания и гнева. Какая-то великая сила внутренней депрессии двигала сюжет книги, переполняя её главы. Через годы, через катастрофы страны, через ненасытное время умирания.

Добей меня, мой милосердный бог!

Я так живуч, прости меня за это…

Я сам хотел, но вышел — и не смог:

На мне, творец, рука твоя и мета…

Сам хотел уйти из жизни и не смог, а потому столь дерзок и откровенен, а потому сам напрашивается — "и доказни…" А казни всё нет и нет, а жизнь всё больней и больней. Это уже разговоры с Богом не только несчастного, убитого горем и трагедией человека, но и неудавшегося самоубийцы, а потому — заведомо грешника, которому и терять, видно, уже нечего. А может быть, это еще одна ярчайшая попытка нового самоубийства? Через такую недопустимую вольность в разговоре с Богом, чтобы Всевышний не вытерпел и сбросил его поскорее в долину Ада? Ибо, если Господь допустил не только смерть любимой, но и крушение всего державного, общественного пространства, окружавшего поэта всю жизнь, значит, если Бог и есть, то должен держать за всё это ответ?

А где моя страна? Развеяна осотом.

А где моя любовь? Рябиной проросла.

Я тоже уплыву вослед за утлым флотом

Кузнечиков моих из легкого стекла…

Жили-были два природных поэта. Два чудных мастера, чувствующих дыхание каждой травинки и восторг и ужас перед любым изысканным словом. Знающих жизнь улицы и ценящих величие прошлого. И вот одного не стало. Как им теперь вновь воссоединиться? И где? И кто поможет?

Я не сумел. Не выручил. Не спас.

Не отогрел родное тело телом.

Не умер в тот закаменелый час,

В том воздухе, уже окоченелом.

Он сам себе назначил время умирания, и в книге своей как бы ведет хронику своей будущей смерти. Ему отвратительно само время распада, в котором вдруг ему одному выпало жить. В стране и без их трагедии хватает всякого бесчинства, у поэта уже нет сил на сопротивление, он уходит прочь… Он продолжает жизнь по привычке, но это уже не та жизнь, не в той стране, которая ему была так дорога.

Как умирает отчая страна!

В каком бесстыдстве, нищете и блуде!

Она была навеки мне дана.

Но истончилась. Кончилась. Не будет.

Куда же теперь идти, где найти виновника, или хотя бы ответственного за всё происходящее? И вот сначала у Геннадия Русакова просыпается вера в Бога, признание Его существования. Следом за верой в Него приходит и еще большее ожесточение на Него. И вот рождаются обжигающие, неправедные слова:

У, злобный бог, не отводи глаза!

Скажи — за что? За что, творец неправый?

Своих не бьют, их предавать нельзя —

Я был твоей опорой и державой!...

Былое неверие детдомовца и суворовца, работника МИД и члена КПСС переходит в признание существования Бога, но поэт не может ему простить такой жестокой и внезапной смерти своей жены. Он не понимает, почему на слабых и бесправных поднимают руку? Он жаждет справедливости от Бога.

Любимой больше нет — сожгите этот дом!

Закройте мне глаза — мне горе ломит веки!

Болит моя беда и клычет над гнездом.

И ангелы летят мостить телами реки…

Вера в Бога сочетается у поэта с неким ужасом перед Ним. Далее ужас приводит прошедшего с детства через лихие страдания, стойкого и верного рыцаря любви к прямой борьбе с этим ужасом. Он начинает свою усталую, обреченную, безысходную борьбу с Ним, как с равным себе сотоварищем. Начинает свой "разговор с богом". Вызывая гнев Его уже обращением к Нему с маленькой буквы, которое тем ужаснее, чем истиннее вера самого поэта в Его существование. Одно дело — маленькая буква в книгах атеистов, там и греха-то нет, грех в самом неверии. Другое дело — явная истовая вера во Всевышнего, заметная по всему пространству книги, и как высшая дерзость, — обращение с маленькой буквы, этим уже наказывая и себя и Его за всё случившееся. Но как трудно дается поэту эта маленькая буква, как жестоко бьет она по нему самому…