Такой вехой в русской литературе стала книга Геннадия Русакова "Разговоры с богом".
И надо же, какой страшной ценой получил поэт право на свою веху в литературе?
Ценой смерти любимой. Ценой дерзкого вызова Богу, позволившему свершиться этой смерти…
Неужто ты завидовал нам, боже —
Таким счастливым, без тебя, вдвоем?
Но ты же всюду, ты одно и то же,
Что свет и тень, пространство и объем!..
Он сам говорит в интервью: "Зачем же отнимать? Не для того же, чтобы я писал стихи. Слишком иезуитская плата за них!.." Я не знаю, потоком ли шли у поэта его новые трагические строчки, или же он вдруг выпадал из времени и как бы возвращался к любимой, спустя годы, спустя многие годы. Это было особое время его умирания. Даже, если это и был поток, то некоего прерывистого сознания, депрессивной сумрачной энергетики, выбрасывающий Геннадия Русакова в течение десяти лет в иное пространство, где он вновь и вновь задавал Богу свои вопросы, бросал свой приговор, смирялся и вновь, забыв обо всём, требовал объяснений, в конце концов, требовал собственной смерти. Он нарушал и каноны поэзии, и каноны христианства, всё сразу, он написал свою книгу "Разговоры с богом".
Думаю, Бог его поймет, ибо это одна из самых сильных христианских книг в русской поэзии, завершающее событие как бы еще продолжавшегося ХХ века.
Спит в земле моя защита…
Ни к чему мне этот век.
Тихо-тихо сеет сито.
Ну и ладно. Жизнь прожита.
И назавтра стает снег.
Этот бывший детдомовец и сирота, бывший суворовец и прекрасный переводчик, познавший с детства всю грязь мира, еле выживший, а позже обретший своё счастье в жене, в дочке, в работе, объездивший вместе с женой многие страны, о которых только мечтали его сверстники, не прошел, не мог пройти и мимо крушения его страны, его империи. Его как бы дважды ударили с размаху головой о бетонную стену. И новые трагические стихи сошлись вместе: смерть жены и смерть державы. Имперский поэт не предает своей империи. Любимый не хочет забыть о своей любимой. Критик Сергей Чупринин явно не прав, выводя поэта за пределы гражданственности и государственности. Даже в самых трагических строчках, в его грустных элегиях Русаков неотделим от своей земли и своей державы. Он сам понимает неразрывность своих трагедий: "А потом — это совпало с рушащимся миром и внутри меня, и вне. Вдруг у меня не стало страны. Я, как и многие, жил гордым чувством принадлежности к одной шестой мира. Мы были готовы, что всё будет меняться, но не так же хамски, не так зловеще…"
Имперской нежностью мне стискивает грудь -
Я тоже по земле ходил державным шагом.
Ах, этот шёлковый, бухарский этот путь,
И ветер Юрмалы с напругом и оттягом!
Я малой малостью на свете не владел,
Но жалко общности… Земли всегда хватало.
Переточилась нить и близится предел
Единству языка и рыхлого металла.
Прощай, империя. Я выучусь стареть.
Мне хватит кривизны московского ампира.
Но как же я любил твоих оркестров медь!
Как называл тебя: "Моя шестая мира!"
С Людмилой Копыловой он познакомился, учась в Литературном институте. Это, как я понимаю, была его главная удача в жизни. Впрочем, и Людмила нашла свое счастье. Так бы и жить дальше долго и счастливо, растить детей, затем внуков, и умереть в один день. Творить сказку в нашей всегда нелегкой жизни. Об этом соблазне повторения мечтается поэту и поныне :
Любимая, мы долго будем жить.
Потом умрем, но вместе и не скоро.
И скажем, где нас рядом положить —
Там, где тебя зарыли, у забора…
Читатель обратит внимание, как с мрачной, могильной тяжестью переворачивает последняя строка легкость и воздушность всех предыдущих?
Что это за книга, которая пишется, словно на исповеди, но при этом дерзка, как манифест бунтаря? И как вообще можно было так долго, годами, писать такую трагическую книгу умирания? Не литературная ли это игра, когда и смерть становится важной поэтической темой с бесчисленными отступлениями? Геннадий Русаков вдруг обрел новое высшее качество своей поэзии и решил не отступать от заданной темы?
Отмучилась. Ушла. Освободилась.
Нательный крест забыла на столе.
Неужто смерть и впрямь у бога — милость,
Оставленная лучшим на земле?
И такие строчки пишутся уже спустя почти десять лет после смерти. Или по-прежнему болит душа? Или некое поэтическое ролевое поведение, определяемое первыми же главами? Блестящее использование трагического опыта жизни в своей поэтохронике? Не думаю.
После смерти своей жены Людмилы Копыловой, он потерял для себя всякий смысл, всякий вкус, лет пять вообще ничего не писал — какая уж тут литературная игра в умирание. Всё переживалось с предельной искренностью. И вдруг пришла идея разговоров с Богом, как с собеседником, который должен его понять, должен объяснить.
Книга, в отличие от многих, ныне выходящих в свет, написана всерьез, исключая правила искусной модернистской игры. Это не некий текст, построенный со знанием законов поэтики. Это слова ужаса и любви, слова сострадания и гнева. Какая-то великая сила внутренней депрессии двигала сюжет книги, переполняя её главы. Через годы, через катастрофы страны, через ненасытное время умирания.
Добей меня, мой милосердный бог!
Я так живуч, прости меня за это…
Я сам хотел, но вышел — и не смог:
На мне, творец, рука твоя и мета…
Сам хотел уйти из жизни и не смог, а потому столь дерзок и откровенен, а потому сам напрашивается — "и доказни…" А казни всё нет и нет, а жизнь всё больней и больней. Это уже разговоры с Богом не только несчастного, убитого горем и трагедией человека, но и неудавшегося самоубийцы, а потому — заведомо грешника, которому и терять, видно, уже нечего. А может быть, это еще одна ярчайшая попытка нового самоубийства? Через такую недопустимую вольность в разговоре с Богом, чтобы Всевышний не вытерпел и сбросил его поскорее в долину Ада? Ибо, если Господь допустил не только смерть любимой, но и крушение всего державного, общественного пространства, окружавшего поэта всю жизнь, значит, если Бог и есть, то должен держать за всё это ответ?