Я всё тебе отдал: и тело
И душу — до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела?
Куда же ты дела меня?
На узкие листья рябины,
Шумя, налетает закат,
И тучи на нас, как руины
Воздушного замка, летят.
Особенно приводили его в восторг "узкие листья рябины", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что… называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах…"
Характерно, Что в поэзии Владимира Соколова не нашлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровителям. То, что он позволял себе в жизни поблажки во имя тех или иных житейских интересов, никогда не распространялось на его поэзию. В.Соколов всегда был строже к себе как к поэту, нежели к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анатолию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трём болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения "Девятое мая", посвящённого Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не угодил недостаточной гражданственностью поэтического чувства.
У сигареты сиреневый пепел.
С братом я пил. А как будто и не пил.
Пил я девятого мая с Вадимом,
Неосторожным и необходимым.
Дима сказал: "Почитай-ка мне стансы.
А я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
Наши заботы и наши умы".
У сигареты сиреневый пепел.
Жалко, что третий в тот день с нами не пил.
Он под Варшавой остался лежать.
С ним мы и выпили за благодать.
Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенный с реальной жизнью наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лирический жест "С ним мы и выпили за благодать" превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется "лирическим жестом Соколова",— пришло как единственно необходимое из той громкой поэзии о стройках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издавались книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что перестроечный период, когда поэта вдруг допустили к литературной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на закате жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую безвестность.
Безвестность — это не бесславье.
Безвестен лютик полевой,
Всем золотеющий во здравье,
А иногда за упокой.
Безвестен врач, в размыве стужи
Идущий за полночь по льду…
А вот бесславье — это хуже.
Оно как слава — на виду.
Еще более чётко определенный "лирический жест" прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
Разве можно сравнить этот "лирический жест" сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же "лирическими жестами" периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие " и степи, и всходы посева,/ и лес, и наплывы в крови/ её соловьиного гнева,/ её журавлиной любви…" окружал совсем иным властным призывом: