Он рассказывает, как ошпарил руки кипятком и не смог заступить на пост, за что получил пару суток гауптвахты, на каковую был конвоирован в "жуткую даже по украинским меркам жару".
— Миша,— сказал конвоир,— я задыхаюсь. Понеси ты винтовку.
Так и пошли до места, меняясь ролями: конвоир — начинающий поэт, очень застенчивый, взявший псевдоним Тихий — и арестант, начинающий поэт, успешно прячущий застенчивость под насмешливостью, — взявший псевдоним Светлов .
Светлов, надо сказать, штудирует не только старорежимную "Ниву" (не говоря уже о классиках, добытых из мешка), он явно в курсе исканий новейшей лирики, о чем свидетельствует в самом раннем из стихотворений, включенных впоследствии в Собрание сочинений, — щегольская рифма: "Между глыбами снега — насыпь… да мерцающих звезд чуть видна сыпь".
Очень скоро снежные метели и мерцающие звезды отступают перед молотами, трубами, котлами и девичьими прелестями краснокосыночной эпохи, — и рифмы весело ложатся в новый узор: "Ранним утречком напевы чьи принесла из Комсомола ты… Два котла, как груди девичьи, белым соком льют на молоты… Ох, и дразнят, окаянные, от лучей весенних пьяный я".
С этим багажом в 1923 году екатеринославский губкомоловец, ставший пролетарским поэтом, приезжает в Москву и, поселившись в молодежном общежитии на Покровке, покоряет столицу.
В полном соответствии с символикой веры счастливого поколения он славит классовые праздники и замахивается буденовкой на звериный образ прошлого. Он славит доброту Ленина и искренне горюет о его кончине. Он готов в одной строке восславить Либкнехта и Губпрофсовет, чтобы пролетарские зоилы не усомнились в его сознательности.
Улыбка, не чуждая загадочности, прикрывает у Светлова вовсе не оппозицию, протест или сомнение, она прикрывает — веру!
Он (по его позднейшей автохарактеристике) всё "выдумывает, но не так, как фокусник, а то, что есть на самом деле".
На самом деле происходит преставление светов. И он действительно мечтает, чтобы вновь послышался родной пулеметный стук, и артиллерия новым выстрелом полыхнула по Западу, растянув фронт на всю Европу. Он готов "окровавить зарею осыпанный снегом закат" . Он обещает подпалить синагогу, если будет "надо". Он хочет "схватить зубами" время, пусть и с риском, что зубы ему выбьют.
Но выбитых зубов не видать. Даже там, где описаны "распухшие трупы" , разбросанные по "голому городу", "и рваный живот человечий, и лошадь с разорванной мордой, и человеческих челюстей мертвый, простреленный скрежет" , — даже в таких сценах не достигает Светлов ни той картинной ярости, с которой живописует подобные сюжеты Сельвинский, ни той неподдельной ненависти, которая клокочет и поет у Прокофьева. При сходной фактуре у Светлова другая исходная нота.
Эта нота — одиночный человеческий крик, мягко вплетенный в грохот эпохи. Человек стоит на посту у порохового склада и готов выполнить приказ, и спрашивает: "в кого стрелять?" , но… слава богу, не стреляет. Оказавшись на море, он видит, как "взволнованно проплыла одинокая рыба-пила" и как следуют "четырнадцать рыб за ней, оседлавши морских коней" ; в принципе он готов плыть в общем потоке: "готов отразить ряды нападенья любой воды…" , но: "…оставить я не могу человека на берегу" .
Милое косноязычие ( "нападенье любой воды" — это что: наводнение?), почти не портит стиха, потому что органично для души, которая желала бы "встать поперек", но понимает, что это все равно не получится. "Ну и пусть. Значит, так велено… Не в своих руках человек… Тонких губ сухие расселины для жалоб закрылись навек".
А жалобы все-таки просятся на язык? И даже крики? А "сверкающие крики комсомольца" можно "перелить в свинцовые стихи" ?
Можно. Только всё-таки они не свинцовые. Мешает трещинка в голосе, тихий сбой тембра, "ямочки" на пути.