Выбрать главу

Светлов вовсе не ратует за отдельного человека в противовес массе. Он в массе слышит отдельного человека. Он его жалеет, но спасти не может. Отсюда горечь, ирония, "печаль на пиру" , улыбка в безнадежности, усмешка в надежде .

Сообразно особенностям взгляда выстраивается картина мира — от контактов с "меньшими братьями" до перекличек с человечеством.

Маяковский жалеет котят и лошадей. Светлов являет милость "клопиному стаду". В симфонию всесочувствия вплетается еле уловимая фарсовая нота.

Есенин жалеет жеребенка, которого обгоняет на железных путях стальная конница. Светлов вроде бы подхватывает мелодию: "Кинув вожжи в скучающий вечер, бронированная лошадка мчится…" К кому тут жалость? К паровозу! Ему "в депо чинят лапу", он "фыркает в небо", его "запертый в клетку гудок" дико "требует свободы"… И идет этот паровоз "по трупам шпал"…

Не надо искать в этих картинах ни плача по деревенской Руси, ни гимна индустриализации. Здесь ни то, ни другое, а — всё то же: грусть на пиру, улыбка у пороховой бочки.

Русь, надо сказать, присутствует в ранней лирике Светлова, вполне совпадая с той кондовой, избяной, толстозадой бабищей, которая эффектно обыгрывалась Бухариным применительно к Есенину. У Светлова всё мягче и деликатней, но картина та же: Русь засиделась в девках, заспалась под снегом, ее тащат в будущее большевики, а она не дается. "Русский утром встанет рано, будет снег с крыльца счищать, в полдень он напьется пьяным, ночью шумно ляжет спать". Вождь большевиков в этом контексте приобретает еле ощутимые скоморошьи черты: "Всю премудрость книг богатых он в Россию натаскал, как учил его когда-то бородатый немец Карл".

В этой тяжбе старого и нового отчетливый голос получает, однако, у Светлова не немец Карл, а еврейский ребе, который до революции в хедере учил мальчика Талмуду, а теперь "спекулирует на базаре прелым табаком" . Однако он не вызывает ни отвращения, ни ненависти, "мой маленький ребе", он вызывает — жалость. "Старое сердце еврейской тоскою больно". И однако: "Если победе путь через ад, явится в хедер гостем снаряд" — с одобрения того самого мальчика, которого старый ребе учил "не говорить слишком громко".

Он и не говорит громко. Он говорит тихо: "Мой задумчивый, мой светлый Комсомол".

Достаточно вспомнить, с каким громоподобным неистовством отрывает себя от еврейского быта Багрицкий, чуть не оскорбительными определениями этот быт сопровождая (так что мать вынуждена вмешаться),— и можно оценить тонкость светловской мелодии.

Всем своим сверстникам, великим поэтам Октябрьского поколения, он проигрывает в мощи. И у всех выигрывает — в тонкости, в каком-то неуловимом обертоне. Посреди лихой и веселой эпохи его "узкое и скорбное лицо" обращено к чему-то, что выше и Руси, и еврейства, и даже советской текучки, где "получают копейку за вздох и рубль за строку оптимизма" .

"Вздох" Светлову дороже всего. Даже если не очень ясно, кому (или чему) послан вздох. Но уж точно не тому, что наличествует в реальности.

В реальности изначально выделяются в лирике Светлова два действующих героя. Один — Ванька, "больной, изнуренный венерик", вор-щипач, арестант, пьяница; другой — Васька, бандит, анархист, антихрист.

Кто противостоит этому двуликому образу расейской расхристанности? Не смейтесь: Джон.

"Трубы, солнцем сожженные хрипло дымят в закат. Думаешь: легко Джону — у станка?"

Наверное, в екатеринославских цехах имелся и такой пролетарий, и списан он с натуры (как с натуры списан Ванька-Васька, гулявший по округе). Но ничего британского, американского и вообще западного в этом пролетарии нет. А есть — нечто планетарное: в финале "Джон и Васька вдвоем идут", неся "пятигранную звезду Коминтерна Молодежи" . Так что поэтически важно не то, что — Джон, а что — нездешний. Не от мира сего, — если понимать мир сей не в религиозном, а в единственно важном для Светлова нравственном плане: непримиримое и несовместимое в этом мире — примиряется и совмещается где-то в запредельности.

И там — "тот, кто бил и громил меня", называет меня "своим близнецом". И не тихой смуглой "девушке моего наречья" (то есть еврейке) отдает герой руку и сердце, а светлоглазой полячке, прадед которой выдирал пейсы у деда этого героя. Можно сказать, что перед нами запредельное торжество интернационализма, отказывающегося слушать голос крови. А можно и так:

Оттого ли, что жизнь моя отдана

Дням беспамятства и борьбы,

Мне, не имевшему родины,

Родину легче забыть.

Забыть малую родину ради той любви к человечеству, которой мечено все поколение — первое собственно-советское поколение "счастливцев".

У Светлова эта вера приобретает карнавальный оттенок, но чудо состоит в том, что именно этот оттенок, этот делающий музыку обертон попадает в резонанс мировому карнавалу, где "кровь меняется каждый век" , православный колокол плачет медными слезами рядом с обреченной синагогой, и алжирские "рифы", которые "взяли Уэндсмун", оказываются важнее всего на свете .

Можно написать простое и трогательное четверостишие:

Наши девушки, ремешком

Подпоясывая шинели,

С песней падали под ножом,

На высоких кострах горели.

И это четверостишие обретает мировой отсвет, когда попадает в мировой контекст, когда наши девушки предстают вариацией Жанны д'Арк, перекликаясь с "веселым ножом гильотины", ищущим "шею Антуанетты". Веселое дело! На миру и смерть красна…

Мир съезжает с орбит. Маршруты взлетают и падают. Московский поэт идет по Тверской улице и во дворе видит вывеску: "Ресторан Гренада".

Этого достаточно!

Испанский трактир на Тверском тракте! Испанская волость в считанных шагах от Кремля! Это не столько удивляет, сколько разжигает воображение. "Был бы механизм, а кнопка всегда найдется". Гренада, серенада... Серенада у кинотеатра "Арс"... в московском трамвае... перед дверью московской коммуналки...