Как бы прожить мне чужой остаток!
Возраст сдаётся, стреножив волю!
ВЕРА
Нимб солнца сияет как радужная оболочка глаза,
с намаза пришёл и улёгся на лыки старик,
лик испещрён паутиной морщин и измазан
слезами и пылью пустыни. Старик сед, притих.
Три дочери, девять босых и безропотных внучек,
сидели послушно и ждали, как куры, в шатре,
и руки сухие как плети от голода скручены,
ячмень шелушили в сухой и пустой шелухе.
Бессмысленно, тупо и немо, и глупо, безропотно
взирали на старца двенадцать в упор пар глазниц,
и в этом шатре —
опрокинутой чашечке крохотной,
не видно ему было близких вблизи пыльных лиц.
Намаз был вечерний. И солнце, гуляя по кругу,
с беспечной весёлостью баловня светлого дня,
изжарив дотла и саман, и песок силой грубой,
в очаг поскупилось досыта хотя б дать огня.
В овчарне затишье — не слышно желанных овечек,
не слышно в овчарне привычного блея ягнят.
"От смерти с рожденья един путь Аллаха и вечен,
и в каждом из страждущих жив наш Великий Аллах".
Читает старик про себя, как закланье, молитву,
избитые ноги поджав и скрестив на кошме,
и чётки тянулись от пальцев засаленной нитью,
на ощупь считая поклоны узлами в руке.
В степи, как в пустыне, суровая доля кочевья,
и ветер безжалостно гонит колючий ковыль,
и солнце надменно, и ночь, и луна, и деревья,
и острая, точно кинжал, жгёт горячая пыль.
И камень, и плиты, и ноги, что в кровь все избиты,
и голод, съедающий, мающий, как саранча,
колодец в отместку хозяином-баем зарытый
и взгляд исподлобья на девочек как палача.
И хворост последний ишак доедал — было слышно,
и слышно — в тиши как скрипел одиноко кизил,
и красные, сочные ягоды с них точно вишни,
ударами сильными ветер порывами бил.
И дочери, внучки голодные, прелые шкуры
овечьи лежали, и чёрный громоздкий таган,
но губы шептали упрямо и преданно суры
и ветхий раскрытый лежал на коленях Коран.
Но губы шептали упрямо и преданно суры
и ветхий раскрытый лежал на коленях Коран.
***
Тень упала от столба на ноги,
защемила тяжестью раздумий.
Бог ко мне придирчив был и строгий,
оттого я вспыльчивый, угрюмый.
Тень упала с веток мне на руки,
обласкала будто шерстью кошка.
Бог ко мне бывает если чуткий,
и добрею я тогда немножко.
Тень легла крылом соседней крыши,
придавила, как жарой, к асфальту.
Если б Бог ругал меня потише,
не бывать усердию, таланту.
Тень давила чадом от КАМАЗов
и впластала будто лист в дорогу.
Бог сердит, но не отнял всё ж разум,
благодарен я за это Богу.
Тень одна — от умниц, от невежи,
нас палило солнце, в стадо скучив.
Если б Бог грозился хоть пореже,
я был, может, мягче и уступчив.
ЯВЬ
Предсмертный блюз похож на кошачий хохот
в подъезде весною в бессонную майскую ночь,
тогда и тебя вдруг возьмёт за кишки
сексуальная похоть,
и хочешь терпеть,
но терпеть уж тебе тут невмочь.
И ты, обуянный тоскою, больной, словно пьяный,
не зная ни время, ни веры, ни меры весов,
царапаешь стены как будто в пещере астральной,
рисунки наскальные чертишь из гибельных снов.
Оков не разбив и с себя не стряхнув ворох хлама,
накопленных за ночь и виденных словно бы въявь,
как будто к тебе из Святого Воздушного Храма
Иисус руку тянет к твоей и, в объятья зажав,
ведёт по спине и на ухо доверчиво шепчет,
держись, мол, крепись и не дай, ты, слабину, сынок,
и мне вдруг становится с ним интересней и легче,
и вижу, что он у меня уж везде: между строк.
На стенах, в постели, в углах,
где тускнеют иконы —
потрескан от старости,
стёрся долблёный ковчег,
с Христа до меня расстоянья велики, огромны,
огромен с Христа до меня
удивительный времени бег.
И видел я в беге пожарищ жестокие схватки
и ратные схватки и насмерть стоявших бойцов,
гремели удары мечей и душили безбожно рогатки
мальчишек почти, не созревших пока что отцов.
И видел костры, на которых сжигали за правду,
и видел глаза, холодней страшных северных льдин,
и видел науки, воззрений учителей травлю,
и как опускался, срубая, топор гильотин.
И море я видел. И глобус я видел. И — парус.
И видел глазами воочью я толпы людей,
не видел себя среди них —