О том, что поэзия может быть причастна к страшной реальности, молоденький Мартынов узнает в 1915 году из дошедшего до Омска московского поэтического альманаха, где "поэт с Большой Пресни" по фамилии Маяковский, провокационно сравнивая себя с Наполеоном, предлагает человечеству и дальше идти к гибели. С этой встречи История врывается в поэтические грезы омского мечтателя. Тем более, что к моменту, когда "кое-кто" собирается пощеголять на воскресных каблучках, пламень вспыхивает уже не "кое-где", а в самом Омске: "Бегут вассалы Колчака, в звериные одеты шкуры, и дезертир из кабака глядит на гибель диктатуры".
Гимназиста можно понять, но неужели ничто не подсказало сыну гидростроителя и будущему певцу воды, что гибнет не просто адмирал, но лучший гидрограф старой России? Нет, ни позже, в 1924 году, когда в поэме "Адмиральский час" он обрисует фигуру "морского волка", который готовит "степных волчат" к "предстоящей драке", и воспроизведет бред подзаборного пьяницы о "великом Колчаке", ни тем более осенью 1919 года эта мысль не посещает Мартынова: "выматывающиеся со дворов" колчаковцы кажутся ему "толпой крикливых арлекинов".
Эта кукольно-театральная метафора, конечно, больше пристала бы Антокольскому, но что неподдельно и неповторимо у Мартынова с первых его опытов, так само ощущение Истории как символического действа, в котором решается (или не решается) некая сверхчеловеческая задача, и Мировой Разум созерцает это копошение с загадочной усмешкой.
По ликвидации Колчака "день настает в другой стране", и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям.
На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века.
Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о "безумном, загорелом, полуголом" корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для "Звезды" и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал.
Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала…
Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом.
Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно "стыли на стенах кровь и мозг", а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:
И только один, о небывалом
Крича, в истоптанных башмаках,
Мечется бедный поэт по бульварам,
Свой чемоданчик мотая в руках.
Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит "земшарным". Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, "где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух" — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив.
Революционная новь воспринимается как диковинный театр: "душки" разглядывают "пушки" (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых "гусар" везет "смотреть расстрелянных рабочих", противопоставлена "девушка новой веры — грубый румянец на впадинах щек, а по карманам ее револьверы, а на папахе алый значок…" Бесовский карнавал вдруг взмывает в патетику: "…Руки у ней в бензине, пальцы у ней в керосине, а глаза у ней синие-синие, синие, как у России".
Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а "остроугольные", и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет:
Морозным утром город пуст.
Свободно, не боясь засады,
Под острый, звонкий, снежный хруст
Вступают красные отряды.
Буржуй, из погреба вылазь!
С запасом калачей и крынок,
Большевиков слегка страшась,
Идут молочницы на рынок.
Обосновавшись у лотка,
Кричит одна, что посмелее:
— Эй, красный, выпей молока,
Поди-кось нет его в Расее!