Выбрать главу

словно ходит по ним богатырь.

* * *

В апреле остро пахнет хвоя…

Всю ночь бегут, бегут ручьи.

И вновь бредут, обнявшись,

двое, -

как в весны прежние мои.

Идут легко — сквозь годы, версты…

Ликует

юная краса!

На них, моргая, смотрят звезды,

как наших прадедов глаза.

МНГНОВЕНИЯ Юрий Бондарев

НЕЛЬЗЯ ВЕРНУТЬ

И ПОВТОРИТЬ

Я давно не писал тебе, мой дорогой друг, так как целый месяц выкарабкивался из тяжелой болезни, из температуры, из боли, и несколько раз уходил с белого света, но ангелы-хранители удерживали меня на краю. И знаешь, о чем я думал, приходя в сознание? Я жалел, что у меня отбирали предсмертный бред, где были со мной познанные радости мира и вся непознанность его за мою долгую жизнь, все, что я видел, что дарила мне судьба и над чем плакал в одиночестве, что стало моим счастливым и печальным. Неужели память дана нам как благо и наказание, часто спрашивал я себя, погружаясь в полубеспамятство и в муках сомнения находил один ответ. Да, память наказывает нас тем, что ничего нельзя вернуть, повторить.

Но могу ли я забыть тихий предзакатный час лета (после того, как весь день зной лежал в саду) — солнце садится за рекой, в лес, долго потухает, дрожит в огненных камышах, потом медленно наступают сумерки, вечереет, огромный серп луны стоит на юге в пустом небе, а свет заката неохотно уходит в темноту близкой ночи. Не думал ли ты, что только мгновения природы приносят нам истинное счастье, в котором нет обмана?

До физического ощущения я помню запахи, цвета, немилосердную жару, утренние звуки, тишину, стужу, буйные грезы, ночные облака…

Вот в какое-то мгновение моей жизни я стою на балконе, послеобеденное время, из-за сада ослепляет жар реки, пахнет теплой травой и душным теплом деревянных перил, как пахнет на балконах южных провинциальных гостиниц. Июнь на исходе, солнце высоко, и все не замолкают истомленные за целый день птичьи голоса в этом зеленом сверкающем благолепии, где одурманенно млеют лапы елей, облитые жарой.

Иногда, мучаясь во сне над неуловимым смыслом кошмарных видений, я просыпался в три часа ночи и вдруг радостно ощущал действительность: светало, внизу, под балконом, сад стоял, не шелохнувшись, в сонной неподвижности, водянистый воздух в мансарде съел беловато-лунный свет, который половину ночи тихо бродил по крашеному полу.

Я любил первые осенние дожди, заряжавшие с утра, а глубокими вечерами, отрываясь от книги, я слышал на чердаке будто чей-то вкрадчивый шепот, затем стук и плеск по крыше и думал, что кто-то и через сто лет будет вот так же слушать шум дождя и с неисчезаемым желанием благословлять жизнь на земле.

Меня всегда поражало, почему в конце сентября Большая Медведица висит серебристым ковшом на западе и особенно ярка к полуночи, а на юге, низко над лесами, загорается и блестит до рассвета одинокий Сириус, почти в зените раскинулась величественная Кассиопея, и по обыкновению, утра после звездной ночи ясны, прозрачны, тихи; дни мягкие, солнечные, или же звонкие, ветреные, когда по-летнему слепит продутая синева неба.

А в пору октябрьскую последние листья, по неведомым законам, плавают, танцуют в воздухе почти совсем оголенного городского парка, где уже полная осень, влажные дорожки, северный холодок, разорение, мокро отсвечивают на аллеях скамейки. В легком тумане оловянным кругом расплывается солнце среди нагих берез, ржавые листья, совершив ритуальный танец, падают на еще зеленую траву вокруг пустынного пруда, в котором солнце, как окутанное паутиной, светит белым костерком, и кричат скрежещущими голосами сороки в черных кустах.

Не знаю почему, я испытываю удовольствие от такой случайной фразы: “Весь день снежит”. И с неменьшим удовольствием могу слушать, как в тишине после обильной метели потрескивают под тяжестью снега набухшие ветви, и, изредка срываясь, текут вниз белые струи.

Не раз обманутый в молодости, я убегал из Москвы в совершенном отчаянии, с мыслью, что жизнь кончена, что на свете нет ни любви, ни верности, садился в вечерний поезд и один в купе под гром, скрежет колес смотрел (как в одурелом сне) на запотевшие стекла, где изредка расплывались, злорадно подмигивали мрачно-лохматые, вроде бы вредившие моей судьбе, огоньки, а где-то далеко позади, за надрывным криком паровоза, ночь стыла над Москвой, пустая лживая ночь измены, после которой не хотелось жить, и стискивало непроглатываемым комком горло, даже когда в вагон неприютно начинал вползать серый рассвет.

Но помню одно утро после побега: легкое весеннее небо над серыми полями, солнце, уже апрельское, горячее, фиолетовость снега в оврагах, проталины на буграх, суетливые ручьи в канавах под откосом, и в облачном тумане таяли в чащах стволы голых берез. Потом мелькнуло озеро, лед на нем потемнел, на льду стеклом голубела вода, где сияющим пожаром вспыхивало солнце. Я открыл окно, как после болезни, подставляя лицо сильному, широкому ветру, пахнущему всеми запахами весны, и необъяснимо почему стало легче: жизнь, оказывается, еще не кончалась.

Не мог бы точно ответить на вопрос, почему в своей жизни, будучи далеко от дома, я испытывал в пути и одиночестве душевную перемену и удивление перед миром. В период странствий в годы молодости я проснулся однажды от какого-то яростного стука двигателей, от вибрирующего сотрясения теплохода; дребезжала открытая дверь каюты. Было почти светло, и первое, что я увидел, это было розовато-желтое пятно, которое то суживалось, то расширялось, ходило маятником по стене, и мутно-медным цветом окрашивалось над моей головой занавеска на иллюминаторе. Я отдернул занавеску и увидел: багровое, гигантски распухшее солнце пульсировало на горизонте, толчками подымаясь из моря к пепельно-красной гряде туч, которые грозно отсвечивали в воде металлическим кровавым блеском. Тучи сгущались, клубились, сталкивались перед бурей, ползли очень низко, и в их прорехах двигалось по зловещим, вздымаемым бездной волнам странное светлое пятно. Неожиданно пятно расширилось, солнце чудовищно-желтым столбом упало наискосок через водяные валы, и я, изумленный, увидел над морем не летящую рыбу, а белую бабочку, какую можно было увидеть на наших русских полях.

Среди черной воды бабочка была немыслимо беззащитной, крошечной, она порхала, сносимая ветром, ее взмывало вверх, бросало вниз к кипящим гребням, ее порхание становилось все более хаотичным, мечущимся, обреченным. И почему-то подумалось: в ее предгибельных метаниях была бессильная надежда, последняя борьба. Как она оказалась здесь? Что ее занесло сюда? Ведь буря шла к берегу, а не к горизонту. Запомнил я эту бабочку на всю жизнь и взял в свою душу навсегда, как и январскую белизну сугробов, безмолвие стужи, ледяное солнце меж заиндевелых лип, новогодний скрип снега под сапогами в московских переулках, где начиналась моя новая послевоенная жизнь — яркая, жестокая и прекрасная, какими были и мои военные годы, несмотря ни на что. Нет, здесь не только молодость.

Почему именно это, о чем я пишу тебе, врезалось в память и стало незабвенным — кто знает сию тайну? Кто знает, что главное и что не главное в нашей жизни? Может быть, главное — все на земле? Или все вокруг нас — не главное? Есть ли на это ответы величайших гениев мира сего? Во всякой истине таилось мучительное заблуждение.

И тем не менее много лет я пытался разгадать тайну за семью печатями, ускользающий смысл и целесообразность в мироустройстве, и всю жизнь задавал вопросы собственному разумению и действительности, не получая утешительных ответов. К примеру, однажды я задавал себе вопрос: “для чего я согласился лететь в Америку?” — И в то же время жадно наблюдал целую ночь, как блестела в иллюминаторе, ходила в космической черноте огромная звезда, горела в непроглядных безднах, протягивая лучи в притемненный спящий салон “Боинга”. Не спал, пожалуй, я один, и оттого, что я не находил разумного ответа, было сладкое чувство пылинки и заброшенности. Я заколдованно смотрел на звезду и чудилось мне, что были мы с ней в какой-то порочной связи, в близости крайнего узнавания, что она знала обо мне все, чего не знал о себе я и не узнаю никогда со своим жалким земным разумом, не способным понять необходимость, цель, немыслимую раскаленность этой неизвестной звезды, одиноко и властно висевшей в пространстве, измеряемом миллионами световых лет. А из-под крыла самолета стали надвигаться хаос скопища огней, будто фантастическое мерцание, застывшие фейерверки рождественской елки. В праздничном буйстве россыпей повсюду вспыхивали, мигали и гасли пунктиры, прыгали белые и красные сполохи, должно быть, рекламы, и глубоко внизу (невероятно далеко от звезд), немного поодаль этого сумашедшего блеска, сияния, вспышек рождественской елки непрерывно ползли по геометрически прямым автострадам вытянутые конусы автомобильных фар — им не было ни начала, ни конца.