— В обезьяньих декорациях?
— Да, в каком-то грязном, колониальном, захолустном городе, который пыжится, надувается, хочет быть подобием Запада. Мы живем в чужой одежде, в чужом гриме. Ты знаешь, мне стало как-то неспокойно и душно в Москве. Уехать бы куда-нибудь, уехать…
— Куда уехать? — спросил он, думая о том же, что испытывала сейчас и она, — об этих утратах неприятного пробуждения в своей квартире, давно обжитой, забитой любимыми книгами, собранными за многие годы, которые стали половиной его жизни — пожалуй, квартира еще оставалась крошечным островком среди переменившейся в течение нескольких лет Москвы, с небывалой услужливостью надевшей на себя взятый напрокат нелепый наряд, ставший в этом наряде отчужденной, не родной, населенной незнакомыми людьми. — Да, хорошая моя, — сказал он и погладил полуприкрывший ее ухо локон, такой же нежный, теплый, как в те далеки молодые, так молниеносно прожитые годы. — Я понимаю, — повторил он. — Бывают и у меня утра, когда я просыпаюсь, как в чужой стране. Ты права. Все стало другим. Даже читать лекции мне стало не по себе. Но как уехать? Куда? У нас уже не те силы…
— Нет, — проговорила она, закрывая глаза. — Уехать, уехать, чтобы не видеть этот ужас, нашу опозоренную столицу, униженных страхом людей. Убийства на улицах, в троллейбусах взрываются бомбы…
— Да, изменилось все.
— Прости, пожалуйста, наша любимая Москва напоминает разряженную в колониальные ошметки гулящую девицу. Это просто невыносимо видеть. Исчезло что-то прекрасное, что было… Что и объяснить нельзя.
— Все можно объяснить, — задумчиво сказал он. — Только объяснение все может оправдать. И оболгать. Но… скажи, пожалуйста, кто нас ждет? Бросить все — университет, квартиру, вот эти книги — и уехать? Потом надо иметь деньги Валюту к тому же.
— Ты известный ученый, получишь место в каком-нибудь тихом университете или колледже, нам немного надо. Я готова жить очень скромно. Продадим за доллары квартиру, дачу, машину. Простимся с Москвой, уедем и будем жить в каком-нибудь крохотном швейцарском городке — квартирка или игрушечный домик на берегу озера, дорожки среди цветочных клумб, тихо, тепло, просторный воздух, закаты над горами, а ночью звезды, звезды, и на душе безмолвно, спокойно.
Он сказал серьезно:
— Хорошая моя, ты говоришь, как поэт. Но все равно: и там мы будем чужие. Ты, наверное, помнишь, какая тоска охватывала тебя в Стокгольме, даже в Париже, через какую-нибудь неделю. Я читал лекции, болтал на каких-то там форумах, а ты ни с кем не хотела встречаться и только повторяла одно: хочу домой, уедем скорее из этого скучного города. Помнишь?
Она ответила с горечью:
— Был другой мир. Я всегда удивлялась, когда твои иностранцы говорили: Париж веселый город, Москва унылый город, без всякой ночной жизни. Что ж, теперь совсем наоборот: Москва стала чересчур веселеньким городком. Скажи, разве можно жить в пошлом веселеньком анекдоте? И чувствовать себя в безводном душном аквариуме, обклеенном переводными картинками, изображающими русским дурачкам заграничную благость? Я устала от всего, что происходит сейчас, мне как-то страшно, я живу в каком-то неестественном мире. Мне ничего не хочется делать, никого видеть. Когда я должна выйти из дома, меня охватывает отвращение и страх…
Он молча наблюдал за ее лицом, по которому проходила то тень брезгливости, то беззащитности, то страдания — и с желанием успокоить ее не находил неотразимых слов, понимая, что нужно утешить ее по праву мужчины, единственного защитника, самого близкого ей человека, прожившего с ним целую вечность, успокоить для того, чтобы она не замкнулась в своем устойчивом душевном неблагополучии, возникшем в последний год.
Он заговорил мягко:
— Я опять подумал: в Париже ты звонила мне в университет из города — и помнишь, что ты делала?
Она усмехнулась глазами, показавшимися ему туманными, невнимательными.
— Что же я делала? Надеюсь, не визжала от восторга?
— Восторга не было. Ты прикладывала трубку к груди и говорила: “Послушай, как стучит. Ты знаешь, почему оно так стучит? Оно соскучилось и просит: хочу домой, хочу домой”. Ты говоришь: уехать из этого московского хаоса, куда глаза глядят? Прости меня за то, что я повторяюсь: ты не сможешь жить вдали от Москвы.
— Пойми, нам надо уехать! Только в этом спасение. Ты знаешь, мне сегодня приснился удивительный сон. Почему-то Норвегия, хорошая зима, яркое солнце, мы с тобой молодые, идем на лыжах по снегам фиордов, а внизу, меж скал — голубая вода, белые чайки. Мы спускаемся вниз, раздеваемся, лежим на песке, потом долго плаваем в теплой хрустальной воде. Я проснулась и опять подумала: пока не поздно, уедем, не могу видеть это новое, ужасное. Ностальжи, ностальжи. Смешно и как-то по-детски звучит это французское слово. Но, милый мой, умирают не только от любви. И от тоски умирают.
— Да, ностальгия и у меня. По молодости. По школьным друзьям. По военному братству. Все-таки ностальжи — это другое. Но умирают от безвыходности, от того, что ничего нельзя вернуть.
— Никто сейчас не может вернуть. Ни нашу молодость, ни нашу Москву. Поэтому так невыносимо на душе. Ведь все зачеркнуто, миленький мой: детство, школа, война и вся наша жизнь…
Он услышал в ее голосе отчаяние, увидел на губах морщинку сдерживаемого страдания и тут же подумал, что она не договорила фразу, не один год мучающую ее и его: “И все последние годы, которые нам остались”. И он снова с попыткой умерить ее отчаяние сказал то, что еще держало его:
— Ты знаешь, а я иногда испытываю странное, почти счастливое настроение. Такое все-таки бывает иногда.
— Ты испытываешь — счастливое — настроение? — раздельно спросила она, обращаясь к нему грустно — насмешливым взглядом. — Не понимаю. Звучит как-то псевдозначительно.
— Я не шучу, — проговорил он с виноватой улыбкой. — Это радость прошлого, которую ничем не заменить.
Она недоверчиво сдвинула брови.
— Радость? Какое несовременное слово.
— Нет, не горькая ностальгия, а возврат в радость прошлого, которое было. Я уверен, что и в минуту перед смертью мы будем возвращаться не в эти печальные дни, а туда, назад, в радость прожитой жизни, потому что мы были молоды и я любил и люблю тебя, и хотел бы умереть с тобой вместе в том счастливом прошлом. Милая, только это одно и важно. Молю Бога, чтобы эта радость никогда не проходила.
— Больше ничего не говори, — прервала она перехваченным голосом. — Я теперь знаю: и вечное не вечно. Как жаль…
— Что жаль, милая? Ты перестала меня любить?
Ее губы дернулись и, сдерживая слезы, она обняла его.
— Уехать бы, уехать. Я умру здесь от тоски.
СОН
Полураздетый, я протискивался через гущу голых людей и видел перед собой белые лица каких-то безобразно длинношеих и длинноногих девиц с узенькими плечами, покрытыми красными бугорками прыщей. Опустив глаза, нагие девицы спрашивали в истоме, что я хотел сказать своими пьесами, убеждали меня быть влюбленным в моих героинь, а я не знал, что ответить им, чувствуя холод от их длинных бледных тел, и мучительно соображал: “Где я? Почему я в этой незнакомой бесстыдной толпе? Как я попал сюда?”
Потом возник маленький магазин, тесный, грязный, ко мне подходили какие-то напомаженные люди, хвастливо расхваливали новые меховые пальто, распахивая полы, опять показывая свои смутно-белые тела, и говорили язвительными голосами: “Вот я купил, смотрите”.
А меня тошнило от запаха меха и пудры, и в отчаянной тревоге я думал, где моя жена, ведь она тоже должна была купить себе пальто: меня унизительно мучило, что она ходила до снега в тонком холодном плащике, и было немыслимо жалко ее. Но жены рядом не было, и грустная мысль не покидала меня: “Они хвастаются передо мной своей состоятельностью, деньгами, а мои гонорары ничтожны…”