Симонов и члены редколлегии дают отбывающим дополнительные наказы. Я получаю командировку в Грузию, на родину Сталина, напутствует меня Дмитрий Гулия. Он советует, где остановиться, с кем связаться, к кому обратиться за помощью. Протягивает блокнот, говорит: “Все, все запиши. Это история…”
Темный предутренний час. Я мчусь в машине по спящей Москве. Суровые и мощные стоят кремлевские стены. От них исходит дыхание древности, живое ощущение тайн истории. И вот уже Покровский собор, застывший в лучах прожекторов. Минуя Большой москворецкий мост, узкие улицы Замоскворечья, машина выносится на шоссе. Во мгле вырастает разоренная церковь с пятью поникшими головками куполов. В свете фар ползут по шоссе косицы поземки, заметая след уносящейся впереди машины. Несколько мгновений мелькает красный ее огонек, но вот и он исчезает. За окнами пустота.
Ночных пассажирских рейсов в Тбилиси нет. Я устраиваюсь на каких-то мешках грузового ЛИ-2, пытаюсь писать, но чувствую — не хватает слов, то, что произошло, еще не осмыслено.
В Харькове у столба с репродуктором группа мужчин с обнаженными головами уже слушают первое сообщение из Москвы. В диспетчерской плачущая женщина настойчиво повторяет: “Как же мы теперь будем жить без него? Что будем желать?”
Что ей ответить? Говорю: “Продолжать работать…” Она соглашается: “Конечно. Но я не об этом. Кто теперь заменит его? Найдется ли равный?” И снова плачет. Говорит, что он и ей передал свою силу. С ним она стала чувствовать себя частицей страны, участвующей в большом и всеобщем деле. И жизнь обрела целесообразность даже здесь, на своем небольшом участке работы. И снова: “Как теперь будем жить?..” Я записала эти ее слова — первую реакцию на происшедшее.
Дальше я лечу уже на другом самолете. В Кутаиси встречные машины везут в столицу цветы. Разносятся траурные мелодии, в аэродромной жизни царит какая-то молчаливая торопливость.
Еще рывок — посадка в Тбилиси. Звоню из гостиницы на корпункт. Там все давно известно, уже ушла в Москву статья известного поэта Ираклия Абашидзе. С корреспондентом газеты Тинатин Донжашвили договариваемся о встрече и вскоре вместе едем по улицам города, безлюдным и молчаливым. Гнетут затаившиеся дома, тяжело ниспадающие траурные флаги, сиротливая обнаженность еще не распустившихся деревьев, зябко замерших под низкими серыми облаками.
Все зрелищные предприятия не работают, рестораны закрыты, магазины не торгуют…
До сих пор живет в моей памяти красивое, затуманенное лицо Тинатин Георгиевны — Тины. Мы работаем на корпункте, разговариваем с писателями — молчаливо сдержанным и сердечно отзывчивым Иосифом Гришашвили, с Георгием Лебанидзе, Родионом Коркия, с теми, кто приходит или звонит по телефону, рассказывает о встрече со Сталиным, восхищаясь его проницательностью, остроумием, обширным знанием литературы, проблем развития национальных культур. Но говорят уже не как о живом, соблюдая древний закон человеческой нравственности, — об умершем или только хорошее, или вообще ничего.
Время утекало в этих разговорах, в хлопотах о поездке в Гори, в самой поездке по Военно-грузинской дороге, проложенной через Главный Кавказский хребет, в окружении строгого величия гор, задумчивой дремоты древних развалин, одинокого храма, в первобытной тишине, где глохнет даже рокот мотора, затихают мысли о происходящем в стране.
В Гори все изменяется — здесь людно, особенно в мемориальном центре. Маленький дом-музей окружает многотысячная толпа. Темные одежды женщин, приглушенные голоса. Из мерного звучания их выделяются отдельные фразы:
“Сына потеряли, и какого сына!” Сказавший это стар. Серое в крупных складках лицо, отрешенный, обращенный в пространство взгляд.
На одной из ведущих к музею дорог Тину останавливает пожилая женщина. Темный платок обрамляет ее красивое тонкое лицо, выражающее глубокое потрясение. Она робко о чем-то спрашивает Тину, и та, приобняв ее за плечи, что-то участливо ей объясняет. Они говорят на родном языке, и я, отойдя в сторону, издали смотрю на их выразительный, свидетельствующий о душевной близости, разговор. И по мере того, как Тина что-то ласково говорит, женщина все ниже опускает голову.
— Это крестьянка из дальнего селения. Вы видели ее обувь? — сказала Тина, глядя вслед медленно и тяжело уходившей женщине. — Знаете, о чем она спросила? “Доченька, а правда ли говорят, что царь-то наш заболел?” Ведь не поверила сообщению, сама пошла узнать, надеялась, что слухи неверные. Она даже слова “умер” произнести не могла…
На глазах у Тины слезы сочувствия уходящей крестьянке. Позже, в Тбилиси, когда заполночь мы делились впечатлениями о пережитом и я рассказывала ей о подростке, которого видела в доме-музее, она скажет: “Я никогда не знала, что так любила умершего. Только понять не могу, почему у нас в Грузии были уничтожены триста лучших семей?..”
Возможно, что через три года, после ХХ съезда партии, она получила ответ на свой вопрос. Может быть. Но только слишком все это серьезно. Сказано было о всенародной трагедии. Сказано, но не объяснено, что породило множество разных суждений. Кое кто уже стал поговаривать, что в некоторых он не виновен, что кто-то, зная его подозрительность, воспользовался удобным моментом и под шумок убирал неугодных лично ему людей. Кто знает, может, и так, слишком уж много у нас напутано. Потомки, конечно, до истины докопаются, как бы ее ни старались запутать.
Но вернусь к подростку, которого видела в доме-музее, где на низком столике лежала раскрытая книга с записями посетителей.
Худенький бледный подросток стоял перед ней, стараясь подавить охватившее его волнение. На тоненькой шейке вздрагивал маленький кадычок, кисти рук, сжатые в кулачки.
Но вот он вздохнул, сделал шаг и начал что-то быстро записывать в книге. Удалился он твердым шагом взрослого человека, выполнившего свой долг. Я прочитала эту запись: “Клянусь, я никогда не забуду твое светлое имя…”
Если книга цела, то сохранилась и запись, и имя подростка-семиклассника одной из горийских школ. Эта, может быть, первая в его жизни клятва.
В той же книге оставили свою запись представители Союза трудовой молодежи Албании, бакинцы-нефтяники, приезжавшие в Гори в те траурные дни. И глядя на происходившее, думалось, что любовь — органическая потребность человека, что небрежное обращение с ней часто приносит непоправимое зло…
Все это напомнила мне картина грузинского художника, с которой смотрел на зрителя двуликий человек, игравший столь сложную роль в народных судьбах, пришедшихся на столь же сложное, противоречивое время. И одно из таких типичных противоречий проявилось во время нашего возвращения в Тбилиси…
На той же Военно-грузинской дороге, неподалеку от древнего города Мцхеты, нас начала настигать какая-то черная “волга”. Заезжая слева, она стала теснить нас к обрыву. Мы избежали катастрофы. В окнах “волги” мелькнули гогочущие лица парней, довольных, сытых, выражающих вседозволенность. Так же лихо их машина умчалась вперед.
Мы, наверное, никогда не узнали бы, кто они были, эти “весельчаки”, если бы их машину не задержали возле контрольно-пропускного пункта. Тогда и выяснилось, что это были руководящие работники грузинского комсомола.
Возмущению Тины не было границ, когда они, продолжая веселиться, заявили, чтобы мы забросали их тухлыми яйцами.
Работники комсомола, те, кому должно было перейти наследство ушедшего. Не их ли пришествия боялся Сталин?
Может быть, отсюда и жесткость, и злоба, и леденящий ужас, запечатленный художником, проникшим во внутренний мир этого, выдающегося человека, и запечатлевшего его в вылезающем из орбиты глазу. Так, по крайней мере, казалось мне, участнице событий времени “Великого прощания”.
Утро девятого марта, последнего дня Его пребывания на земле, было пасмурным, тихим. Серые облака давили на землю, на плоские ветви атласского кедра, растущего возле гостиницы. С улицы доносился какой-то неясный шорох. Я выглянула наружу: по дороге, шурша подошвами по асфальту, шла молча колонна людей. Вскоре и я присоединилась к текущему на площадь потоку, и вместе с грузинскими писателями, оказалась среди плотного скопления заполняющих все обширное пространство людей.