За несколько месяцев до смерти в стихотворении “Банкет на Урале” Ярослав Смеляков в последний раз безоговорочно поставил точку и благословил добровольную всенародную жертву, вспомнив о том, что первый в его жизни банкет случился в середине тридцатых годов - “в снегах промышленных Урала”.
Я знал, что надо жить смелей,
но сам сидел не так, как дома,
среди седых богатырей
победных домн Наркомтяжпрома.
Их осеняя красоту,
на сильных лбах, блестящих тяжко,
свою оставила черту
полувоенная фуражка.
И преднамеренность одна
незримо в них существовала,
как словно марка чугуна
в структуре черного металла.
Пей чарку мутную до дна,
жми на гуляш с нещадной силой,
раз нормы славы и вина
сама эпоха утвердила.
Барельефы этих богатырей, отлитые словно бы из каслинского чугуна, не менее величественны, нежели мраморные статуи богов и героев Эллады. А по своей ли, по государственной ли воле вершили они подвиги, поэт различать не хочет, ибо понимает, что обе силы - и внешняя, и внутренняя - двигали ими… Недаром же он, трижды попадавший на круги лагерного ада, ни в одном своем стихотворенье ни разу нигде не проклял ни эпоху, ни свою судьбу, ни Сталина, умело использовавшего для строительства оба могучих рычага истории: вдохновение и принуждение. А ведь в шестидесятые годы рядом со Смеляковым уже писали, уже издавались и Солженицын, и Юрий Домбровский, и Варлам Шаламов. Но как ни старалось поэтическое окружение Смелякова - Евтушенко, Межиров, Коржавин и другие искренние и фальшивые певцы революции и социализма - добиться от Ярослава осуждения эпохи первых пятилеток, старый лагерник не пошел на самоубийственный шаг и не предал ни своего призвания, ни своей судьбы.
А к евтушенковско-межировским крикам о тоталитаризме и культе личности Смеляков относился с плохо скрытой брезгливостью. Всем, с нетерпением ожидавшим от него после ХХ съезда партии мазохистского осуждения истории, проклятий тоталитарному режиму, солженицынского, говоря словами Блока “публицистического разгильдяйства”, он неожиданно ответил публикацией стихотворенья “Петр и Алексей”.
Петр, Петр, свершились сроки
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно белеют щеки,
и рука лежит на столе.
Как похож его “строитель чудотворный” на богатырей из Наркомтяжпрома, на Тараса Бульбу, приговорившего к смерти изменника - сына Андрея, на Иосифа Сталина, отчеканившего: “я солдат на генералов не меняю”, когда ему предложили обменять попавшего в плен сына Якова на фельдмаршала Паулюса.
День в чертогах, а год в дорогах,
по-мужицкому широка
в поцелуях, перстнях, ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись пред нею,
замер слабостный Алексей.
Нет, не в Петровской гордыне тут дело, не в сверхчеловеческом тщеславии. Все серьезней: Алексей - это угроза делу Петра, создаваемой его волей новой жизни, будущему России.
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, -
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Что происходит в этой сцене? Кто и чем жертвует? Кто идет на самопожертвование? И то и другое происходит одновременно. Ибо Алексей - плоть от плоти государевой, он его наследник, его продолжение, и, отправляя сына на казнь, Петр как бы жертвует кровной частицей себя самого… В это мгновенье талант Смелякова взмывает до вершин мировой поэзии, где в разреженном горнем воздухе витают героические души протопопа Аввакума, эсхиловской Антигоны, гоголевского Тараса, пушкинского Медного Всадника:
Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и улыбка моя, и руки
неумело повторены.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело -
самодержцем российским быть.
Но главный трагический парадокс стихотворенья в том, что поэт жалеет не сына, не жертву, а Петра-жреца за его страшное отцовское решенье и за его отцовскую муку.
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений.
Императорский твой венец.
Опять и опять в который раз Смеляков не может отделаться от искушения разгадать - какой же венец окаймляет головы его героев, и есть ли в нимбах, осеняющих лики, отблеск святости… А потому столь навязчиво и постоянно возникает в его поэзии образ венка: “императорский твой венец”, “тусклый”, почти терновый “венчик его мучений”, “красное пламя косынки”, венок из цветущего льна на голове крестьянки, “красный колпак санкюлота”, вдавленная морщина от “полувоенной фуражки” на сильном лбу богатыря из Наркомтяжпрома, “черный венок моряка”, “большой венок тяжелой индустрии”…