Каждый день он встает на молитву, открывает свою тетрадь в клеенчатом переплете и молится о вечном блаженстве тех, кто упал на этапах, умер в ледяных карцерах, сошел с ума в камерах-одиночках. Обо всех поименно.
Несколько лет назад отец Владимир начал писать. У него получалось что-то вроде энциклопедии - коротко и бесстрастно: имя, звание, род занятий до Голгофы, где встретились, как погибли.
Но теперь писать он уже не может. И торопится рассказать. Кое-что я успеваю записывать, то, что особенно поражает.
- Например? - спросила я.
- Например, чудо октября 1941 года. Вы знаете, о чем я говорю?
- Нет, конечно.
- Нет, конечно… Видите ли, Ольга Сергеевна, род человеческий в массе своей недоверчив и прагматичен. “Толпа неверующа, верят единицы”, - заметил один из богословов Средневековья. Точно замечено. Для поддержания веры люди просят чудес. И получают их, каждое поколение. Но, как правило, из великого множества народа, видевшего это чудо, только единицы понимают смысл происшедшего. Посмотрите, что происходило в октябре 1941 года под Москвой. А происходили там вещи очень интересные. За несколько месяцев войны мощная, хорошо снабженная и вооруженная немецкая армия, заставившая пол-Европы работать на себя, подошла к Москве, защищать которую было некому. Совершенно некому! Ведь нельзя же всерьез считать защитниками ополчение из подростков и стариков, которые и полегли костьми за несколько дней.
Итак, тайная информация о неизбежном падении города быстро стала явной, и началось паническое бегство. Пресса осторожно, но дружно запела песню о 1812 годе, о Кутузове, о совете в Филях, о том, что с падением Москвы страна еще не погибнет.
Услышав эти песни, обыватели бросились из города кто, как мог, не ожидая ни мест на машины, ни билетов на поезда.
Это в Москве.
А в далеком воркутинском лагере вьюжным ледяным вечером октября 1941 года с грохотом распахнулась дверь барака, ворвались два охранника с офицером, и офицер привычным повелительным голосом крикнул на весь барак:
- Номер 278 402, на выход!
И бывший настоятель бывшего монастыря, некогда известного всей России, помедлив мгновение, ровными и твердыми шагами, чуть сутулясь (шел ему седьмой десяток), пошел на выход. Он хорошо знал, что это значило. И замерший барак тоже знал и смотрел ему вслед. Бывший настоятель, а теперь ЗК N 278 402 был душой барака, его уважали все до единого из его обитателей.
- Назад! - истерично крикнул офицер, насладившись впечатлением. - Надеть бушлат и шапку!
Это было удивительно. Расстреливали на краю каменного карьера, поблизости от барака, и одеваться на эту прогулку никого не приглашали. По бараку пронесся неуловимый вздох облегчения, который офицер, давно переставший быть человеком, уловил звериным своим чутьем и завопил, срывая голос:
- Сми-и-рно! Два часа стоять по стойке “смирно”! Расстрелять каждого, кто шелохнется!
И сорвался на мат.
Провожаемый бранью и запахом самогона, настоятель дошел до ворот лагеря. За воротами стояла машина, его с охранником посадили в кузов, офицер сел в кабину, и машина понеслась в неизвестность. “Неизвестность” оказалась военным аэродромом, где офицер сдал бывшего настоятеля полковнику, и тот вежливо пригласил его войти в самолет.
Ничего хорошего происходящее не обещало. Кто из зэков не знает, что перемены - это начало больших неприятностей, если не сказать больше.
Но заключенный N 278 402 никаких признаков волнения не обнаруживал, лицо его не выражало ничего, кроме безмерной усталости. Он закрыл глаза, пытаясь уснуть или действительно уснул, и сидевший с ним полковник, знавший, кем был этот человек до двадцатилетней каторги, несколько раз украдкой взглянул на спящего. Лицо полковника, впрочем, тоже ничего не выражало, рядом сидели еще двое и не спускали с них глаз.
Самолет сел. Бывшего настоятеля вежливо проводили по трапу и посадили в сверкающую лаком машину с плотно зашторенными окнами. Стояла черная осенняя ночь.