Выбрать главу

МЫ ПРИШЛИ СЮДА В ПОЛНОЧЬ — к небольшому насыпному холму, заросшему жесткой травой, на котором стоит опора высоковольтной электролинии. Мы давно приглядывались к ней, еще с лета. Все нами было уже обсуждено, все взвешено и оценено, можно подниматься молча, не говоря ни слова друг другу. Так-то оно и лучше было бы, и по пути сюда я попросил жену:

— Пожалуйста, не будем толочь воду в ступе… Если у тебя есть еще что-то сказать, то давай сейчас, чтоб потом не тратить силы.

— Нет! — она прибавила шагу. — Я хочу одного: чтоб мы поскорей пришли, поднялись на эту чертову опору и… чтоб кончилось все поскорей. Я устала.

Меня озадачивала ее решимость. Кажется, этой решимости в ней было больше, нежели во мне самом; а я не испытывал ни малейших колебаний. Сила духа, неожиданно проявившаяся в жене моей, была замечательна, принимая во внимание наши чрезвычайные обстоятельства.

И вот мы пришли, поднялись на мост, как на лобное место. Над нами была эта опора, высоченная, — метров сто, небось, высотой. Давеча днем я приходил сюда и внимательно еще раз осмотрел ее: четыре “ноги” упирались в крепкую, щебнистую землю, скрывавшую бетонный фундамент; ввысь поднимался четырехгранник из стальной арматуры, стройный, постепенно сужающийся к небу. Опора казалась легкой, ажурной; почти на уровне облаков она держала гирлянды изоляторов и провода, которые тяжко провисали над Волгой, протянувшись к такой же опоре на другом берегу.

Довольно легко я добрался до первой площадки — тут место как раз для двоих, можно постоять или даже посидеть на корточках. Мы и постояли, когда верная моя спутница поднялась сюда.

— Нам ведь не обязательно до самого верха, — сказала она. — Можно хоть бы и с четвертой или пятой площадки — это достаточно высоко, верно?

— Ты лентяйка, — укорил я ее. — Все-таки надо подняться до седьмой, как намечено.

СЕМЕРКА всю жизнь сопутствовала мне. Я родился седьмого января, первый рассказ опубликовал седьмого марта, первую повесть — в седьмом номере журнала… и вообще очень многие события моей жизни так или иначе означены этим числом.

— Ты прав, — согласилась она, — чем выше, тем лучше — чтоб уж наверняка.

Я стал подниматься дальше, жена следовала за мной. Стоя на второй площадке, я поймал ее за руку, чтоб помочь.

— Не надо, — сказала она, — я сама.

Сомнение мучило меня: не слишком ли велико испытание для нее? Выдержит ли?

— Знаешь, что мне это напоминает? — сказала она, становясь рядом. — Помнишь, как мы с тобой карабкались на гору… к той часовне, что над Красноярском. Мы сидели там… разулись… было тепло. Я удивляюсь, отчего у тебя такие худые и бледные ноги, как у покойника. Мне они ужасно не понравились, однако на твой вопрос: “Ты пойдешь замуж за меня?” — я ответила, ни секунды не колеблясь: “Пойду”. Нет-нет, я не раскаиваюсь, ты не подумай!

— Знаешь, не надо этих воспоминаний, — попросил я. — Они расслабляют, а нам нужны силы.

Одна из самых сокрушительных неудач моей жизни — я не смог сделать счастливой эту женщину. Счастливой в самом простом: чтоб она красиво одевалась, чтоб покупала всяческие безделушки, какие захочется, или сладости, какие она любит; чтоб могла ездить к себе на родину — в сибирскую деревушку; чтоб устраивала для себя задушевные вечера, приглашая подруг и собирая праздничный стол, — то есть, чтоб была нормально обеспеченным человеком, а потому спокойным и… счастливым. В молодости мы жили надеждой, что вот-вот так и будет; вот еще немного и заживем; но теперь… Чувство вины в последние годы все сильнее мучило меня и стало невыносимым.

Вот она рядом со мной, моя жена, греет озябшие руки…

Я полез вверх. Нога скользнула, я сказал:

— Будь осторожна: лестница мокрая.

Это любящий муж говорил жене, увлекая ее на последнюю высоту. “Негодяй”, — я почувствовал дрожь в руках. Не от страха, — от негодования, если не сказать большего: от ненависти к самому себе.

Я добрался до третьй площадки и сел там на корточки, глядя на город. Удивительно, что в эту позднюю пору еще светились в домах многие окна. Чего людям не спится? Телевизоры смотрят?

Вон стоит телевизионный ретранслятор, благодаря которому черные вести чередой приплывают к нам в Новую Корчеву, и среди них самые черные — о всяческих гнусностях, творимых людьми; я раньше и не думал, что они на такое способны, а значит, и сам был лучше, чище.

Сколько тревожных слухов истекает от этой чертовой иглы, упирающейся в небо?! Сколько ошеломляющих новостей, от которых места себе не находишь!

Давно ли я плакал, видя на экране, как не где-нибудь, а в центре горячо любимой мною Москвы русские стреляют в русских из танковых пушек — на потеху всему миру… шел прямой репортаж. Чувство, которое я испытал тогда, не подобно ли тому, что испытывают дети, глядя на дерущихся родителей, или тому, что испытывают родители при виде любимых детей, которые бьются насмерть под улюлюканье толпы? Сколько вероломства, лжи, глумления, предательства я мог лицезреть на этом экране! Кто только ни предавал меня там!

Нет у меня больше убеждений, нет вдохновения, нет веры! И надежды тоже нет.

Таково было течение моих мыслей на этой третьей площадке. Жена поднялась ко мне, тяжело дыша, и тоже присела, прислонясь спиной к железным прутьям ограждения.

— Как высоко! — сказала она, и голос ее дрогнул.

Мне показалось, что высота страшит ее больше, чем сама смерть.

— А вообще до ужаса унизительно и комично то, что мы сейчас делаем, — добавила она.

— Мне все равно, как это выглядит со стороны, — сказал я и сплюнул вниз. — Смерть вообще очень унизительна, каким бы манером она ни происходила: будь то в постели, в кратере вулкана, в бурном море или на поле сражения. Наша с тобой смерть ничуть не унизительней прочих.

Мы отдохнули немного, переговариваясь, и дальше я поднимался вроде бы бодро, но сердца щемило, так что дышалось с трудом. Добрался до четвертой площадки, посмотрел вниз: жена следовала за мной. И опять я словно бы провалился в раздумье.

Говорят, среди живых людей бродят мертвые… То есть вот идет по улице человек или пребывает в своей квартире, что-то говорит, что-то дали, но внутри у него пусто, выгорело все, мертвый он. Не таков ли и я?

У меня не стало друзей, от меня естественным образом отошли мои дети. Окружающее не пробуждает во мне прежнего интереса и любопытства, я даже утратил эстетический вкус, и любимая мною литература стала казаться мне анатомическим театром — я вижу, как “сделано” то или иное произведение, а оттого исчезает волшебство, подобно тому, как душа отлетает от тела. Читать даже классическое произведение стало все равно, что созерцать красивую женщину с точки зрения анатомической или физиологической: вот тут у нее желудок, тут молочные железы, а здесь серое вещество мозга. Но самая главная из утрат — я потерял смысл своей работы, столь утешавший меня на протяжении всей жизни. Эта последняя утрата сокрушительна.

Безысходность владела нами, вот что.

ТЕПЕРЬ МЫ БЫЛИ УЖЕ ВЫСОКО над землей. По Волге, глухо рокоча, шел буксир; на железнодорожной станции гукал маневровый тепловоз, буфера вагонов лязгали; электростанция ровно шумела, красиво светились на фоне ночного неба огни ее труб — кстати сказать, это одна из крупнейших тепловых электростанций в Европе.

— Самая легкая смерть — это в твоем рассказе, — сказала жена, поднявшись за мной на площадку и тяжело дыша. — Там твой герой сам выкопал себе могилу, лег на нее, подложил под себя гранаты и подорвался — земля осыпалась, закрывая его. Никому никаких хлопот

— Это смерть для бравых военных, — возразил я. — А мы люди простые, едим пряники неписаные, нам нужно ощущение полета.

— Тогда вперед и выше! — сказала она бодро и стала подниматься первой.

В тоне ее голоса была такая решимость, что я остался сидеть, опустив голову: это возле меня живя, моя любимая женщина решительно идет на смерть! Она не оглядывается, ей ничего не жаль, она ничем не дорожит — о чем это говорит? О том прежде всего, мол, я негодяй.

— Все-таки было же кое-что и хорошее в нашей жизни, — словно утешая меня или отвечая каким-то своим мыслям, сказала жена наверху.

— Да ведь мы уходим не потому, что позади не было ничего хорошего, а потому, что впереди темнота, — я говорил это, поднимаясь к ней.

По мере подъема меня все больше заботило то, что опора под нами немного шире, нежели в середине или на вершине, и как бы при падении не задеть арматуру — этак чего доброго переломаешь ребра, переваливаясь по железным трубам-распоркам, словно тряпка, шлепнешься на землю и останешься жить калекой, добавляя себе страданий.

“Церковь не жалует самоубийц, — размышлял я. — Каждый из них наносит прямое оскорбление Богу — Он создал этот дивный мир для человека, а человек пренебрег им, презрел его… Ничего, если мне суждено предстать перед Господом, я сумею объяснить Ему свои мотивы, и Он меня поймет… и простит”.

Надо непременно посильнее оттолкнуться ногами на той, самой верхней, площадке…

“Не забыть бы предупредить об этом жену”.

Я оглядывался, стоя на площадке. Прямо перед нами была Волга; на широком плесе ее мигали редкие бакены, и поздняя моторная лодочка рокотала вдали…

“Браконьер не дремлет.”

Справа от нас была электростанция — хорошо освещенные здания с уходящими в темное небо трубами… Не так давно я был у ее директора. Придя к нему, доверчиво спросил: “Не можете ли вы спасти меня, писателя, по сути дела, от голодной смерти?” Я объяснил ему, что государство меня ограбило, отобрав мои более, чем скромные сбережения, а лишившись возможности издавать книги, я утратил единственный источник дохода.

Директор — мужчина с холеным лицом, любовно выбритым… видно было, что он сытно покушал, у него этакий пищеварительный румянец взошел на гладкие щечки — от полезных веществ, извлеченных организмом из утренней пищи, ликовали в нем жизненные силы, проступая румянцем на щеках и сонной поволокой во взгляде; под щечками этакий нежный-нежный, как бы юношеский жирок, этакий намечающийся милый второй подбородок.

— Возьмите хотя бы сторожем, уборщицей, дежурным у двери, — просил я. — У меня высшее инженерное и высшее филологическое образование; я непьющий, некурящий и очень добросовестный работник; уверен, что справлюсь с порученным делом.

Ничто не поколебало спокойствия на лице директора; он не выразил ни удивления, ни сочувствия, ни простого интереса.

Он сказал:

— У меня свободных мест нет.

Я знал, что на другой день коллектив электростанции будет “делить дивиденды”, а директор — крупный держатель акций… он ждал завтрашнего дня, как праздника, и никто, никакой писатель не должен был омрачить его.

— А пусть он кушает свой кусок с маслом, этот жалкий человек, — сказала жена, словно услышав мои мысли. — Он живет, чтобы есть, и другой цели у него нет.

— Мы не вписались в поворот, — сказал я, вздохнув. — Не знаю, чья тут вина. Все что-то приватизировали, кое-кому достались жирные акции, одним мало, другим много… мы с тобой приватизировали только авторучку да пишущую машинку. Таков расклад судьбы.

Я отвернулся от электростанции и угодил взглядом в то здание, которое у нас в Новой Корчеве зовут “белым домом”. Там есть главный администратор — маленький господинчик с мышиными глазками, которому ужасно хочется выглядеть сановито, глыбисто; и вот он старательно выпячивает грудь и пузцо, грозно хмурит брови и раздувает щеки, свирепеет взглядом… Он тоже держатель акций и обладатель дивидендов, но не на них “отгрохал дом” себе под гневный и завистливый ропот горожан — у него свои особые источники дохода.