Тело еще кувыркалось по дороге, стараясь догнать четыре красные точки габаритных огней, но, потеряв всякую надежду, оно уже успокаивалось, готовилось к выходу души, еще находящейся в нем, порубанном, раскромсанном и истерзанном.
Оно готово было успокоиться навек, но следующие два колеса, две когтистые лапы грифа-стервятника, почуявшего сладкий запах свежей падали, тоже оставили на нем след - отметились, утвердив и подтвердив смерть: переднее наехало на то, что осталось от женщины, подскочив на треснувшем позвоночнике, откатило ее на другое место, предоставив заднему пойти по новой, неразведанной еще части - нога с хрустом ломающихся вафель разлеталась на две половинки.
Три машины, три беспощадных хищника умчались, потирая ушибленные и отбитые места, сожалея об утраченных зеркалах, разбитых стеклах и фарах, о помятых капотах. Испачкавшись, брезгливо мечтали о теплой ванне с душистой пеной - столько лишних, непредвиденных забот!
А ее душа так и не вырвалась, не освободилась, и она, душа, тоже была здесь раздавлена и уничтожена - не таранящими никелированными бамперами, не погнутыми стойками автомобилей, не острыми осколками стекол - это удел материального. Ее душа оказалась заваленной, придавленной тоннами нашей злобы, накопившейся за последние годы.
Что это? Кошмарный сон? Фантазия моего больного безумного воображения? Нет, обыденный, незаметный случай из жизни миллионной Москвы, коего я был свидетелем, и еще более миллионной России. Случай, вместившийся в одну строчку в сводке о происшествиях на дороге: “Совершено ДТП-25. Погибло - 1”? Сколько их таких, значащихся в сводках, выплюнутых очистками семечек из наших ожесточенных душ, не принимающих более ничего, кроме необходимого для своего околичного существования, заглушенных взрывами терактов, профессиональными убийствами. Спокойно бьются наши сердца, привыкшие к крови войн, обхарканные грязными, вонючими бомжами, брошенные в машинку для уничтожения ненужного хлама новейшими российскими правителями…
Три машины умчались в ночь, скрылись, растворились в ней, как будто и не было их. Осталось кровавое месиво, мы - толпа жаждущих зрелища, и милиционер-гаишник, немолодой уже капитан, повидавший за свою службу не один десяток аварий с различными последствиями. Но сейчас и он, нелепо разводящий руками, с дрожью на губах, с трудом пояснял ситуацию и недоуменно обрывал на последних словах: “…Никто не остановился, никто…”
Какой-то маленький, затерявшийся внутри меня червячок, поддавшись вечному и великому: “Не осуждай!” - старается оправдать, объяснить происходящее: один виноват и боится наказания, другой не понял ничего, да и не заметил, а третий ничего и не совершал - разве что по бросовому мясу проехал, но какое-то еще более глубокое чувство подсказывает, что, прикрываясь этой планшеткой с выгравированными по золоту “Не осуждай”, мы на внутренней стороне, у себя под носом, выцарапываем: “Не принимай.., не бери в.., не обращай.., плюнь…”
Говорят, она жестока, наша настоящая действительность… Но что такое жестокость? Ее как таковой нет. Она, как и все в этом мире, не может рождаться сама по себе. Жестокость - это итог, продукт, полученный из полуфабрикатов, последствие осушения океана любви, сострадания, милосердия. Это илистое, вонючее, поглощающее и засасывающее дно, в котором мы уже по уши, как в отстойной яме, и куда нам бросают, подкидывают хрупкий, быстро намокающий, неустойчивый плот, сколоченный из алеющих кровью репортажей красивых убийств, массовых актов терроризма и случайно раскрытых, у всех за глазами происходящих преступлений. Мы переживаем, мы волнуемся, мы соболезнуем почти искренне, почти по-настоящему, со слезами на глазах и с возмущенным криком о беспределе на губах - так как нам это показывают, указывают, поучают с опущенными глазами, с наворачивающимися слезами, с продолжительными, чересчур затянутыми, порой неуместными, пошловатыми паузами, с бессвязной от волнения (или неумения) речью, с бравыми клятвами и обещаниями…
Я шел с места происшествия, с усилием подавляя желание набить кому-нибудь морду. По-человечески набить, в кровь, свалить ударом на землю, а потом подать руку, извиниться и угостить пивом, примирившись, подружившись с нечаянным противником и покаяться перед ним. Не за то, что избил - за то, что захотел избить.
Никто не попался, кроме разве что двух женщин, угощавших в сквере белым хлебом бездомную собаку.
Упитанный кобель безучастно лежал у их ног, посматривая на несчастных прохожих, и без всяких знаков благодарности. Хлеб, намокая от падающих снежинок и земной влаги, превращался в неаппетитную жижу. Собака была откормлена. Она не хотела есть. И, наверное, она рада была бы с кем-нибудь поделиться - звериное, сытое милосердие скрывалось за голодной жестокостью.
“Кыш, кыш, нахалка ненасытная!” - две женщины отгоняли голодную, одинокую, старую ворону от принесенного ими пожертвования. Ворона неуклюже подпрыгивала, отлетала задом, приземлялась в неуспевшую замерзнуть лужу и воровски продолжала приближаться к хлебу. “Кыш, кыш, лети отсюда, мерзавка бессовестная, Бог подаст”.
Оттаявший снег под женскими сапогами хлюпал в такт голодному бормотанию птичьего зоба.
Холодно, зябко, мерзно было у меня на душе, ищущей свой кусок, а не поданный дрожащей рукой, не брошенный через левое плечо, не выроненный из барской кошелки, - свой, родной, Богом данный кусочек любви, тепла, сострадания. Ищущей, чтобы подпитаться, подзарядиться и отдать - будь то сытая собака или голодная ворона.
Александр Синцов МУЗЫКА НИЩИХ
ОНА ПЕЛА В ТОННЕЛЕ на “Тургеневской”, а он играл на скрипке между кольцевой и радиальной на “Проспекте Мира”.
Если бы взять и сбрить его зеленоватую, замшелую бороду, думал я, состричь косицы седых свалявшихся волос, помыть, приодеть, заставить выпрямиться, то он бы, пожалуй, мог еще свысока взглянуть на мир и припомнить что-нибудь из Моцарта. По крайней мере, я понял ее, тетю Галю, когда она попыталась захомутать его. Наметанный бабий взгляд тоже, видимо, отслоил в этом нищем старике-музыканте метро нечто не до конца истлевшее.
Она-то сама, в свои шестьдесят с небольшим, была в полном порядке - пожилая кокетливая женщина, отставная певичка в кинотеатре “Ударник”. Конечно, даже на ней густые, спертые ветры метро отложили не то копоть, не то сало, и запах мертвой глубинной земли напрочь въелся в ее пальто и платок. Но все-таки демонстративного упадка, как в Лейбовском, в ней не просматривалось. Наверное, потому, что падение тети Гали было не таким болезненным, как у него, в молодости игравшем на радио у Рождественского, а потом на еврейских свадьбах, на которые его уже давно не приглашали.
Музыка в метро, песни, как только завелась эта напасть в подземке, стали болезненно волновать меня. В глубине московских недр иное настроение: гул, визг поездов, командные голоса дежурных в жестких динамиках - все это кстати и успокаивает. А звуки скрипок, сопрано рвали сердце, вышибали какую-то нехорошую слезу. И хотел бы не замечать своих мучителей, да невозможно. Стал невольно присматриваться. А однажды вечером по пути со службы перестроился на фланг пассажиропотока и вывернулся прямо под бок этому старику-скрипачу. Показательно-неторопливо опустил ему десятку в футляр, стал ждать, когда он закончит добивать припев “Катюши”.