После этого особенно больно воспринимались слова митрополита Киевского и всея Украины Владимира на открытии фестиваля о разрыве тела церкви и о задаче кино в меру своих сил удерживать целостность культуры и невредимость традиции. Глава фестиваля Николай Бурляев следом за ним звал к терпению и сознанию ответственности в дни ложно усмиренного хаоса, который под золой тлеет страшным огнем.
Да и сама жизнь, по милосердию своему, перемежает тьму светом, и эти два дня были полны нетерпением скорее наглядеться на Днепр, надышаться его молодым разливом, убедиться, что подлинно “редкая птица долетит до середины Днепра”. Как отошли под всегдашнее, но вечно ранящее “Прощание славянки”, так и заповорачивалась перед глазами Лавра, дивя чудным ритмом куполов, высотой колокольни, которая ревниво завзглядывала на соперничающую с ней в высоте “Мать-Родину”, “Ненько Украину”, вздымающую меч против левого русского берега Днепра, а там вышел показаться Выдубецкий монастырь и не устоял перед скоро развернувшейся индустрией окраин.
Белый прекрасный наш теплоход “Маршал Кошевой” напомнил, что его имя связано с недавно умершим хорошим нашим товарищем Петром Паламарчуком (Владимир Бондаренко сказал, что маршал был дедом Петра), и старый мой друг, журналист и поэт, работающий теперь в ОВЦС московской Патриархии, Андрей Поздняев с печалью вернулся в недавний день похорон: “Петю постригли, побрили (кто помнит кудеярову бороду и шевелюру Паламарчука, не сможет этого представить), и он лежал в вышитой украинской сорочке, светлый, заострившийся, и вдруг меня поразило: Гоголь! - так выступило в нем все малороссийское кровное и так странно объяснилось, отчего он так любил Гоголя и так много о нем писал”. Ах, был бы Петр жив, да разделил бы с нами поездку - то-то было бы рассказов: уж что-то, а историк, а рассказчик он был неисчерпаемый. И это для него, для нашей памяти о нем Днепр сиял и манил покойной тишиной берегов.
Первый же фильм был тяжек - сразу и берег сделался не в радость, и солнце не в утешение. Украинский режиссер Роллан Сергиенко показал седьмой фильм из чернобыльской серии и, чтобы остановить себя и не возвращаться более к этой невыносимой теме, сразу определил его как “Послесловие”. Не привыкнуть к этим марсианским немым просторам, забитым новой, загнанной в резервации мертвой техникой. Сотни машин, сотни вертолетов - все целое, но все пораженное радиацией и слишком обременительное, чтоб это похоронить. Мертвое цветение садов, мертвый ветер шевелит брошенные фотографии, чью-то потерянную память, без которой человек не полон, мертвые занавески на глазницах окон, глядящих на пустынные улицы немых деревень. Еще тяжелее увидеть славную девочку, родившуюся здесь у отчаявшихся родителей, не знающих, как оставить родной угол. Она, смеясь, бежит на зрителя, но ее детское лицо странно. Она знает всех стариков, оставшихся тут помирать, всех собак и кошек, она только никогда не видела детей и не знает, какие они, что делает ее взгляд таинственно неполным, как будто без какой-то необходимой черты.
Надо было подняться на палубу, чтобы не задохнуться, надо было смотреть и смотреть на дальние берега, на покойную воду, на медленные облака, чтобы душа распрямилась и не стоял перед глазами маленький, потерявшийся в наглых победительных плоскостях небоскребов, ненужный денежному миру крест, на который молится старый чернобылец, надеющийся, что его услышат глухие стены Организации Объединенных Наций и образумят новых ревнителей атомной энергетики.
И, Господи, как хорошо пелось нам здесь - украинцам и сербам, полякам и русским, белорусам и болгарам “Реве та стогне Днепр широкий” - и как просторно было сердцу, и как радовалась и сама песня, очевидно, давно не собиравшая здесь столько разных славянских детей, опять, как в иные годы спокойно обнявшихся через головы невменяемых политиков. Народы живут под Богом, а государства под вождями, и границы тут проходят не по сердцам человеческим, а по честолюбивым картам.
Я думал об этом, когда поздним вечером смотрел на корабле аскетический, как суровая фреска, болгарский документальный фильм К.Бонева “Терпение камня”, который мог быть снят на моей и украинской, и белорусской земле. Умерло под шум истории большое село и доживают по избам лишь несколько стариков. Готовятся встретить Рождество и спокойно рассказывают историю умирания - войны, переделы, реформы. Как везде, где жизнь попадает во власть человека, поставившего себя на место Бога. Отчаяться бы в этой пустоте и безнадежности, но они поднимают перед образами нехитрые плоды земли, благословляют их и встречают Богомладенца, как веками с тем же терпением встречали их предки, поют, молятся и славят Бога за дар жизни. Позднее я увижу фильм В.Эйснера “Утром - лето, вечером - зима”, как в такой же опустелой деревне на Байкале с тем же ровным достоинством живет старая русская женщина и мне не надо будет делать усилия, чтобы понять, что на небесах эти святые души будут рядом на “житом-пшеницей покрытой нераздельной славянской земле…”
Через пять минут я вышел к зданию Днепропетровской администрации, перед которым на площади стояли, сидели, лежали тысячи три шахтеров. Потом стоявший со мной рядом человек скажет, что выходили они сюда со своих шахт три дня назад и их было полторы тысячи, а по дороге росли, собираясь, и сейчас, наверное, около пяти. Знамен было немного, с краю, также на отшибе, сиротливо держался транспарант “Коммунисты Днепропетровска с вами”, а вся площадь заливалась тяжелой, нечистой от долгой дороги и усталости темной массой утомленных молчаливых людей.
Кто-то у микрофона, видно, договаривал давно начатое: “Да разве нас надо укорять, что падает рождаемость и земля пустеет? Чем они нас кормят который год? От их картошки, от пустого крахмала у нас стоят только воротнички на рубашках. Какие тут дети! Выжить бы! Они что - не знают?” Похлопали как будто молча - такая уже слышалась злая тоска. И тысячи бутылок из-под минералки - главного их питания - пошли барабанить по каскам в жестком, возрастающем яростном ритме: там-там-тра-та-там! там-там-тра-та-там! - как один человек. Привычка уже, опыт. И все тяжелее, невыносимее, словно в атаку идут…
Я уходил на корабль и все слышал спиной этот страшный шаг и уже не видел ни акаций, ни уютного парка перед цирком, ни “Заречной улицы”. Что бы сказал ты сам перед этими отчаявшимися людьми? Где граница возможностей слова? Ничего не хотелось смотреть и никого слушать, словно разом все обмелело.
Вечером насильно загнал себя в кино. Художественного бы не выдержал - какое уж тут художество? - пошел на документальный. Наши показали очень ровный бережный фильм “И в поте лица своего” - о маленькой деревенской общине из городских неприкаянных людей, которые нашли способ в Господнем согласии вести хозяйство, учить детей, жить и молиться, закрыв себя для безумия мира. А поляки привезли такой же чистый фильм о сестрах-кармелитках, забравшихся в Норвегию, за Полярный круг, и сумевших удивить и бывалых норвежцев любовью и стойкостью, светом молитвы и ясностью сердца. Даже и имен авторов не запомнил - не в них было дело, весь еще был там, на площади, и смотрел как-то “через кадр”. И как будто даже ответ на дневные вопросы померещился, и он был в том, что разрешение противостояния возможно только в единстве веры, в понимании одинакового ответа перед Богом и тех, кто заперся в здании администрации, и тех, кто лежит на асфальте. Без этой единой системы координат они не договорятся, обреченные на тщетную борьбу до конца.
Тогда-то, может, об этом и не думал, а только вздохнул свободнее. Теперь же вижу, что сердце таким образом подсказывало камертон, чтобы мысль не рвалась во все стороны сразу и знала, за что держаться. Не напрасно этот жесткий, выбивший меня из колеи день закончился такой разрешающей нотой. Как будто впервые со всей осмысленностью прочел в названии фестиваля слово “православный” и стал вернее видеть его путь, его назначение, его неслышную работу в нынешней культуре. Тут истина искалась в пути и строила сначала самого художника, а за ним и зрителя. Умного жизнь ведет, а неумного тащит. Мы все цепляемся за обломки вчерашних идей и вчерашние способы решения своих проблем и не знаем, за что уцепиться. А путь уже не там.