Так ложка обрела семью. Квартира оказалась полна ее родичами такого же простонародного происхождения - алюминиевыми вилками, алюминиевыми кастрюлями, алюминиевыми кружками…
У Верки жизнь ее забурлила. Старший сын отливал в ней свинцовые грузила для донок. В руках отца она была орудием кары, наносила красные метины на лбы дерзких отроков. А младший однажды, оставшись в квартире один, запустил ее в банку с вареньем, забыл вынуть, и она до лета простояла по горло в ягодной жиже, одурела от бражного духа и прониклась отвращением к этому пьянящему запаху. Она страдала от сивушного духа, и в последнее время все чаще, когда муж Верки, сварщик речного порта, придя домой к полуночи, хлебал ею остывший суп. Забыв о еде, подолгу держал перед ртом и говорил в нее, будто в микрофон:
- А хоть и пропил ваучер, так свой! Молчать! Кто в доме хозяин?!
- Чтоб вы там в порту все позагибались, - визжала Верка. - Вон на базаре на узбеков поглядеть любо-дорого. Трезвехоньки. А русские мужики с бу-тылкой родились.
- Молчать! Клевета! С восемьдесят шестого по восемьдесят девятый кто не пил? Даже пива? Потому что не совали на каждом углу. Вывод соображаешь? Русский человек пьет столько, сколько ему наливают. Сейчас выше горла. И не-спрос-та! Такой у них расчет!
- А о детях у тебя есть расчет? Оба без сапог на зиму остались, - кричала Верка.
- Мы с тобой, Верунчик, не пропадем и ребят прокормим, и на сапоги заработаем. А вот Россия-то наша как? О ней-то кто подумает?
И сварщик в сердцах бросал ложку на стол, шел в комнату, вставал на колени перед фотографией отца, рыдал тяжелыми, пьяными слезами.
Верка мягчала сердцем, вздыхала, стаскивала с него рубаху.
- Иди спать, патриот.
Утром он стыдился этих слез. Взъерошенный, с помятым лицом пил чай, не дотрагиваясь до ложки, хотя каша парила перед ним на тарелке.
Потом ехал на метро до Автозаводской и до Южнопортовой - на автобусе, оберегая в давке сумку, горячую от супа и каши в пол литровых банках, а заодно как бы оберегая и эту ложку, лежащую в пакете вместе с хлебом в пригреве банок - мягко и духовито.
До обеда в шкафчике ложка слушала, как в цехе звенело и грохотало стальное племя двутавров и швеллеров. А в обеденный перерыв в углу затихшего дока, зажатая в руке хозяина, опять подолгу задерживалась порожней у его рта или указкой выбрасывалась по сторонам.
- Чего ты мне мозги пудришь - приватизация, приватизация, - кричал хозяин. - Как только какое-нибудь темное дело, так и слово непонятное. Скажи по-русски: дележка! И если после этой дележки у него оказался миллион, а у меня х.., значит, он мою долю хапнул.
И пахнущая пережженным железом рука хозяина до полусмерти сжимала черенок ложки.
После обеда ложка засовывалась в пакет вместе с порожними банками, и вечером, весело бренча на каждом шагу хозяина, возвращалась домой, попадала в шершавые, растрескавшиеся от воды Веркины руки.
Из домашнего душа в кухонной раковине, из чистого полотенца, сухая и теплая, ложка выскальзывала на семейный стол, и если оказывалась в хозяйкиной тарелке, то радовалась, что миновала переперченную картошку хозяина.
- У Маньки мужик по триста тысяч приносит, - дуя на ложку, ворчала хозяйка. - Манька говорит мне, пускай твой Федька к нему переходит. У них там железные двери делают - и сварщики нужны.
- Я корпусник! Имею допуск на атомные реакторы, а ты хочешь, чтобы я для воров двери клепал?! Они меня ограбили, а я им еще сейфы лепи! Чтобы больше об этом ни полслова!
- А тогда я водкой пойду спекулировать!
- Увижу - все бутылки об асфальт.
- Неуж, Феденька, у родной жены не купишь? Ведь я тебе со скидочкой.
- Детей постыдись, Вера!
- И они пускай вон тоже хотя бы машины моют.
- Может еще ж… у них будут подтирать мои дети? Увижу - всыплю по первое число.
Все семейство молчало, только ложки переговаривались, стучали по тарелкам, скоблили донца. Общепитовская, удочеренная в руке хозяйки, сама того не желая, громче и злее всех.
Но день заканчивался, как всегда, ее мирным лежанием в буфетном ящике бок о бок с ножом.
Жить бы да жить ей и дальше в Веркиной семье, да судьба распорядилась по-своему. Как-то вечером, когда ложка вылавливала для хозяина из похлебки слизистые лисички и скользкие опята, хозяйка сказала:
- Капусту пора солить, окна на зиму закупоривать, а он - Конституцию защищать. Ну - прикрыли этот Верховный Совет, ну и что? Булочную у нас закрыли, я ведь не митингую.
- А надо бы. Наглеть никому не позволено.
- Теперь за километр приходится за хлебом бегать. И ничего.
- Сравнила тоже. Там людям из бачка смыть нечем. Свет им вырубили. Даже в тюрьме такого не бывает.
- А когда трассу меняли, мы ведь тоже без воды жили две недели? И ничего!
- Это случайность. Авария. Секешь? А если бы специально для того, чтобы выкурить тебя из квартиры?
- Пускай только попробуют - глотку перегрызу.
- Ну дошло, наконец?
Хозяин ушел. Верка не спала. Заполночь все алюминиевые обитатели буфетного ящика были разбужены сильным рывком. Приватизированная ложка первая попалась под руку и мигом оказалась в Веркиной сумке между банок. Началось слепое, лихорадочное передвижение. Судя по частоте и силе толчков, Верка большую часть пути бежала. Вдруг послышался хрусткий рокот - будто несколько человек топтались на железной крыше.
- Вот сволочи! Это они дубинками по щитам. Для устрашения. Сейчас на нас попрут. Беги, баба, спасайся.
- Да куда же я побегу, - закричала Верка. - У меня мужик там. Я ему поесть принесла.
Сумка ударилась обо что-то. Банки разбились. Верка завопила. Стекла вонзились в ложку, чудовищными зубами выгрызли заусенец в алюминии.
Верка визжала, ползла на четвереньках, но сумку из рук не выпускала.
Добравшись до дому, она вывалила из сумки месиво и тем же стеклом, что и ложка, порезалась. И когда на другой день хозяин сам явился с баррикад за теплыми вещами и напильником сточил заусенец на ложке, Верка ревниво сказала:
- Мне дубинками по бокам, стеклом до крови, а вы там небось водку жрете напропалую. Дорвались до свободы.
- Верунчик, там сухой закон. Святое дело не поганим.
- Ну, подежурил и хватит. Совесть чиста. Пускай теперь другие дежурят.
- Не бойся. До стрельбы не дойдет.
И хозяин, взяв с собой ложку, снова ушел на баррикады.
Так ложка вернулась на общепитовские круги своя. На баррикадах ее мыли реже. Обтирали клочком газеты или тряпицей. Клали на доски, на кирпичи, иногда она падала на землю. Кому только она ни послужила в те дни на берегу Москвы-реки.
Черенком ее размешивал сахар в чае перешедший на сторону восставших майор милиции. Телеоператор из Ленинграда откручивал ею пластмассовый винт на своей камере. Ее брала растрескавшимися от поцелуев губами московская девка. Ее обсасывал пресненский пьяница и нищий с отвратительной язвой на языке, о которой знала только ложка…
Ранним утром матрица танковой гусеницы бездарно и тупо попыталась выдавить некую новую форму из этой простой ложки. Получилось странное, никому не нужное изделие, которое я, повертев в своих руках, снова положил к экспонатам музея под открытым небом у “Белого дома”…
С другой стороны к баррикаде подошли мама с дочкой лет пятнадцати.
Анна Александровна Ермакова, оставив метлу, взялась рассказать девочке, как все происходило здесь четвертого октября пять лет назад. Через полчаса девочка ушла, потрясенная рассказом ветерана последнего боя за Советскую власть.
Андрей Подшивалов с Валентиной Павловной тащили по траве арматурные сетки, до сих пор валявшиеся под стенами стадиона. Устраивала навес над скамейкой на случай дождя Зинаида Константиновна. Как всегда, она что-то напевала. Я прислушался и стал записывать слова: “Офицеры, солдаты, как вам спится ночами? Если сон вас покинул - это можно понять. В октябре расстреляли вы крестьян и рабочих, вы из пушек палили в свою Родину-мать. В октябре растоптали вы геройскую славу. Хорошо сволочь-Ельцин, видно, вам заплатил…”