он вспоминал заносчиво начало —
как Рим сгибался, кланялся Берлин...
И сам, величественный, как пингвин,
на шпагу оперся... Москва молчала.
"Ах, русские, не понимаю их,
сдать город не умеют..." — И плечами
пожал герой и повелел в тот миг
из пушек дать три залпа холостых.
Лишь небо вздрогнуло.
Москва молчала.
А между тем вокруг свистал тальник,
из-за кустов, из желтизны распадин
следили остро — то рожон, как клык,
то клюв косы, то глаз ружья,
то штык,
то шилья вил, охотничьих рогатин.
Но двинулся к Москве он, волчья сыть,
к чужому в куполах и башнях дому,
не думая, что станет он просить
пардону вскоре,
что начнет знобить, —
не даст Кутузов кесарю пардону.
В глубоком небе плыли журавли,
по перелескам ополченцы шли...
Смерть правила теперь его походом!
В Европе, там, сгибаясь до земли,
ключи преподносили короли,
а тут — ключи хранились у народа.
ГЕРБ ГОРОДА
ПЕРЕМЫШЛЯ КАЛУЖСКОГО
Н. Любимову
Река течет между двумя снопами,
снопами ржи, свой синий след стеля
через поля и через нашу память,
через ее магнитные поля.
Ни песни, ни приветствия не слышно,
и верится: вокруг даров земли
на миг все труженики Перемышля,
отстрадовав, забыться прилегли.
Сон сдержанного солнечного света,
и на природе сеть недужных мет,
на всем, на всем еще оттенки лета,
и в то же время — лета уже нет.
Испарина на вылинявших пожнях,
изрезанных ободьями подвод,
и испещрен отлетом
птиц тревожных
моей души стесненный небосвод.
Зато средь обнажающейся земи
счастливый герб
калужских милых мест,
в нем зрелость времени,
и жатвы бремя,
и признак хлебосолья и торжеств.
Искус сильнее душу жжет с годами,
жжет лютое желание труда,
как шнур бикфордов,
движет мысль горами...
Продлись, ожесточенная страда,
теки, река, между двумя снопами!
* * *
А. Макарову
Я возвратился к самому себе,
и чудится: крыльцо с навесом низким,
и дым отечества в печной трубе
блаженно пахнет
хлебом материнским;
сыпь ржавчины осела на скобе,
вздох, затаенное движенье двери...
И я стою, своим глазам не верю -
я возвратился к самому себе!
А в бездне памяти — таежный страх,
и теплятся зрачки на трассе хлипкой,
и торжествуют, домогаясь благ,
лжецы с демократической улыбкой.
И вот — благодарение судьбе! —
оболганный, отторгнутый когда-то,
держу и плуг, и автомат солдата, —
я возвратился к самому себе.
В лесу деревья узнают меня, —
тут земляника на прогретом склонце
выглядывает из травы, маня,
налитая целебной плазмой солнца;
в полях дивлюсь пчелиной ворожбе,
конь дружелюбно ржет на изволоке,
вновь меж людьми и мною биотоки —
я возвратился к самому себе.
Все, все во мне органно, как в борьбе,
расковано, как в пору ледохода,
и слово плодоносит, как свобода, —
я возвратился к самому себе.
НАСЛЕДНЫЙ ДОМ
"В долгу мы..." — слышу я порою,
эстрадники выходят на торги...
Я в доме деда, я не на постое,
да разве у таланта есть долги?
Мне светит истиной
в строке находка,
в душе бушуют волны языка.
Ржаной ломоть и молока махотка
на деревянном блюде мужика.
Ночь вороная в бляхах,
в звездной сбруе,
идет, перемогаясь, за стеной.
Стол выскоблен.
Я в смысл слова связую,
отрадно знать: тень деда за спиной.
Свеча в слезах.
Бумага в мыслях острых.
Свеча и тишь. И в поле хлебозор.
Поэзия, ты подвиг духа, постриг,
ты — пытка словом,
сердца приговор.
Свеча исплакалась. И сказ неистов,
как будто в нем живешь
в последний раз.
Венцы в морщинах. Запахи смолисты,
проконопачен плотно каждый паз.
Отшельник ли?
Спокойствие древнейших
с отчаянностью сердца сведено.
Играй, перо, назло судьбе-судейше!
Свеча в окне. Клен трется об окно.
Сквозь морок-синь
заострена пшеница,
мной сеяна. Светает на дворе.
Лик Пантократора яр на божнице —
искусство веры...
Век двадцатый длится