Выбрать главу

Гой ты, посвист лихой!

Ваша снежесть!

Ты повымети всякую нечисть!

Убели снегов белых белей

Почерневшие души людей...

В самом центре Москвы, в летний день

Я взмолил небеса о метели.

* * *

Из пустоты и одиночества,

От бреда рока и картин

Туда, где белое пророчество

Российских праведных равнин.

Туда, где оттепель крещенская

Снедает ласково снега,

И где прощение Вселенское

И где Вселенская тоска...

Уйти, уехать, улететь ли,

Простив долги, забыв права,

Чтоб душу вытащить из петли,

Пока она еще жива.

И там, за серыми пригорками,

Где превратился в камень крик,

Вдруг пожалеть осины горькие

И угасающий родник.

Среди покоя и безбрежности

В той примиряющей дали

Найти смиренье в тихой нежности

К уставшим путникам земли.

Там на рассвете вздрогнет звонница,

Благословение верша.

И прежней верою наполнится

Неубиенная душа.

* * *

Россия! Доколе страдать

Твоим неприкаянным жителям,

Полей изможденных хранителям,

Церквей и погостов ревнителям...

Россия! Доколе страдать?

Россия! Доколе терпеть

Разор нашей Отчины древней,

Убогие веси — деревни,

Продажность столицы-харчевни...

Россия! Доколе терпеть?

Россия! Доколе прощать

Вещателей лживость стоустую,

Предателей власть эту гнусную,

Безвинную кровушку русскую...

Россия! Доколе прощать?

Россия! Когда же в набат

Ударит твой новый мессия,

И выйдут на бой все живые

Во имя спасенья России...

Россия! Когда же в набат?

Только низкие цены на продажа домов во Власово 5 и никаких других.

Владимир Галкин “БЕГОВАЯ” (рассказ)

ОКТЯБРЬ СТОЯЛ СОЛНЕЧНЫЙ, жаркий, но с ледяным ветром, и хотелось лечь вот с этими прошаками на землю и выть волком.

Одна сидела на своих обрубках ног, завернутых в грязное одеяло, привалившись к оградному фундаменту церкви Николы в Хамовниках. Белизна ограды от солнца резала глаза, а эта толстая девушка или женщина (пойми ее сразу) зябла в ватнике, ее пальцы-морковины шевелились, она что-то показывала подруге, которая рядом валялась, совершенно пьяная, и с как бы нагримированным до синевы лицом, пела-проговаривала что-то божественное. И безногая тоже была пьяна, но не шибко, привычно, словно трезвая, и это тоже входило в ее профессию христарадницы и не мешало говорить спокойно, разумно, с легким подвыванием.

А дело все в том, что я им положил в их коробки из-под обуви по пятирублевой монете, безногая расчувствовалась, разговорилась, не глядя даже на меня, сидящего возле на корточках. У нее текли слезы по вспухшим, резиновым щекам, она сопела, кашляла, свистя бронхами.

— Хошь знать, да? А я это уж не вам первому, ага. Во какой я кусок! А была-а-а... Я сама из Подлипок. У нас там работы никакой. На швею-мотористку, говорят, учись, будешь, говорят, в фирме швейной одежу строчить, деньга пойдет, там плотют ничего. Я вызнавала: девки наши пробовали, к какому-то Паникину устраивались, а через полгода их сокращали. Им самим нечем платить, этим... как их, черт? Бизнесменам. Не, это не идет.

Недалеко от нас сухой, как лист, старик-нищий запел прекрасным голосом “Санту-Лючию”. Это было дико и прелестно.

— Попробовала я в проститутки, у Курского вокзала стать на точке. Так, сама по себе, без “кота”. Ну, один раз снял меня приличный дядечка, сотенку обещал за десять минут, а как привел в какую-то кладовку, в пакгауз, что ли, так и смех, и слезы: и сам не может, и чего-то я должна ему делать, а чего — не знаю... Противный такой, губа на нос лезет. Повалехались, промучал меня часа полтора, застегнулся, как мальчик, и выдал, гад, полтинник. И то спасибо. Как из курятника вышла. Потом еще двое, молодые, тоже вроде культурные ребяты, а... Сучки поганые! Просто-тки изнасиловали в вагонном купе, а сперва стихи читали. Они на рефрижераторе ездили, с мясом, стоянка, вишь, у них в Москве. В ледяном вагоне, на мерзлой корове...

Решила порвать с “этим”, перейти к товарке своей “челночить”, очень звала в помощницы, но ведь это, сам знаешь, какая жизнь. Ни сна, ни продыху. Москва-Стамбул, Стамбул-Москва. И каждый норовит и товар отнять, и тебя трахнуть за так. До границы добралась и говорю: “Нет, Груня, не могу, вот тебе товар мой, другую найдешь, а мне, как вернешься, отдашь. Что сможешь, то и отдашь”.

Вернулась на Курский. Вот как-то в сырую ночь осеннюю стою на перроне Горьковской ветки, жду. А мне б пора уж на последнюю электричку, в метро бы только нырнуть и до Ярославского вокзала — подходят два шкета, жиденькие, тонкошеии, в галстучках. “Нинон, — говорят (уж откуда-то узнали, собаки), — мы культурные пацаны, мы не по блядкам, сама понимаешь, мы на бегах играем, честные. Ты бега-то, мол, хоть знаешь? Помнишь?” — “Слыхала что-то, но не была, я ж деревенская”. Посмеялись они. “Это, — говорят, хорошо, нам нужен верный человек, не сволочь, поехали, — говорят, — с нами, это недалеко, не боись”. — “Чего вы, — говорю, на понтах, что ли. Меня уж возили... мордой об стол”. — “Нет, тут, мол, все чисто”. Перекрестились даже, Ну, раз так...

На ихней тачке приехали в Малый Казенный переулок (успела прочитать на повороте). Посидели. Поели. Выпили. Все красиво, культурно. “Утром, — говорят, Нинуля, на работу”. И ночь ко мне никто не приставал... Слушай, а надо тебе, чтоб я рассказывала?

— Очень, милая, очень. Надо — чтоб знали, что с нами делают.

Старик все пел и пел “Санта-Лючию”. Уже было смешно.

— Ну и вот. Один, оказывается, Слава, другой Юра. Две сволоты. Это потом выяснилось. Утром еще по капле выпили, для бодрости, и поплыли на эти бега, на ипподром. Я-то первый раз, коней в деревне только и видала, а там этих тонконогих, холеных прорва. Народу тоже. Но одни жуки. Кто сейчас из бедноты туда ходит, тем более играть, в “пирамиды” наигрались. Я малость косая, косоглазие у меня, — видишь? — но так-то ничего, соображаю, вижу, где чего. Ребята мои за спиной чего-то шуршат, соображают. А похожи, стервенки, как два близнеца. Да, может, и есть близнецы, кто их разберет. А ночью-то они ведь меня не тронули. Еще подумала: наверно, импотенты и действительно только для игры привезли. Еще сказали: “Новичкам везет”.

— Фекла, а у тебя деньги есть? — спрашивают.

— Откуда, милые? И не Фекла я, а Нина, Нинон.