Возражая Решетникову, необходимо отметить, что символика "бесов" у Достоевского, несомненно, нелинейна. Сам он дал ключ к прочтению этого образа в одном из эпиграфов к роману, взяв стихи Евангелия от Луки (VIII, 32-36), в которых говорится, что бесноватый освобожден Христом от мучивших его демонов и сел у ног Спасителя, "одетый и в здравом уме". Затем, в финале романа Степан Трофимович Верховенский, ссылаясь на ту же цитату, в предсмертном бреду говорит о бесах, оставляющих Россию. К сожалению, и у Решетникова, и у Мультатули бред умирающего Верховенского про заговорщиков из романа распространяется не только на революционеров-террористов, но и вообще на все советское. Лейтмотивом проходит этот сильный (слишком сильный!) аргумент, в подоплеке которого лежит отождествление человеческого и демонического. "Православный человек не может быть ни "сталинистом", ни "совпатриотом", - пишет один из них. - Невозможно одновременно почитать святых мучеников и их мучителей, нельзя славить и Бога, и дьявола. Это равносильно отречению от Христа". Другой же, имея в виду КПРФ, как будто вторит: "Сотрудничать с наследниками одного из самых кровавых режимов в мировой истории - означает предать эту священную память. Никакими сиюминутными политическими выгодами, никакими политическими соображениями нельзя оправдать союз с дьяволом".
Однако даже человек, одержимый бесами, все-таки человек, а не дьявол. И как раз к человеческой сущности советского проекта наши критики остаются слепы. И это очень странно. Другая странность этой позиции - какая-то безоглядная идеализация России до большевиков. Причем сами обличители советского периода, будучи образованными историками, прекрасно знают и даже пишут в своих работах о глубоком духовном упадке правящей элиты России в начале ХХ в., упадке и во власти, и в Церкви, и, тем паче, в интеллигенции. Здесь остается только добавить, что это отречение от традиции идет из более давних времен, и восходит оно по меньшей мере к XVIII веку с его бытовым и эстетическим западничеством, духовным экспериментаторством российских масонов и спиритуалистов, полным отчуждением от почвы, включая и сам русский язык, ставший для многих дворян чужим. Политически эта тенденция выразилась в декабристском заговоре (здесь мы подхватываем мячик, отправленный в нашу сторону А.Яновым) а затем в нигилизме середины XIX века. Революционный проект в его разрушительных чертах родился не в 1917 году, и даже не во времена Достоевского - он вызревал в течение веков и во второй половине XIX века им была инфицирована значительная часть как высшей прослойки Российской империи, так и его средних слоев. Зараза эта не имела четкого классового характера, а повредила душу и разум миллионов людей из всех сословий, в том числе смутителей народа в низах общества, проповедников бунта и "красного петуха", и носителей сладострастья разрушения - этой, по выражению Максимилиана Волошина, "религиозной истерии", завернутой в упаковку идейности.
Всё это лишний раз указывает на неразрывность истории, внутреннюю связь дореволюционной России с Россией советской. Притом, что времена революции просматривались в пророчествах за 100 лет до нее - так Жозеф Де Местр предрек нашей стране Пугачева с университетским образованием. И не в XX веке Пушкин написал Чаадаеву прекраснодушное пророчество про "обломки самовластья", а Лермонтов свое мрачное пророчество про "России черный год". Инфернальность большевизма, которой некоторые пытаются замазать сложный вопрос об отношении современной РФ к советскому наследию, имела не менее инфернальных прародителей не только за границей, но и в петербургской империи.