Для более уравновешенных, прозаиков, не бередящих себя поэзией, выход очевиден. Василий Дворцов не мыслит героев своих романов без ощущения почвы под ногами. Той, что является совокупностью народных традиций, отраженных в фольклоре и религии. Глебу из романа "Аз буки ведал" приходится испытать себя на прочность, проходя несколько адских кругов псевдопочвенничества, по сути, сектантства, в том числе политического, прежде чем он "изведает" православную истину. Как в сказке, его "тестируют" духи-бесы, которые могут оборачиваться животными и людьми. Так что подчас трудно отличить многомерность того или иного персонажа с обилием тотемно-символических и метафизических признаков от эклектического набора эмблем. Так, "просто солдат" Семенов — это и тайновед, и гуру; жена Глеба Тая — "египетская богиня Таиах"; лесник Анюшкин — и лесник, и профессор, и маг, и сектант.
Писатель и сам наделен острым чутьем на все потустороннее. Как и поэт в прозе Шипилов, Дворцов не может обуздать поток своих сакральных интуиций: впечатляют дворцовская эрудиция, глубина политико-социальной рефлексии, но в "Аз буки…" мало человека. Человек является в другом дворцовском романе с говорящим названием — "Окаяние" — и проходит путь от актера до бомжа, искушаясь соблазнами театральных масок, особенно Гамлета. Это тоже своего рода тотем, но и проклятие жизни Сергея, ибо "Гамлет знал свой финал с самого начала… и протестовал против этого финала всей своей плотью". Первым актом для него стала автокатастрофа, превратившая Сергея в инвалида, вторым — собака, загрызшая его, уже бомжа, насмерть. Все это — наказание за беспочвенность, за окаяние (так напророчила ему одна хозяйка кафе). Как и полагается настоящему житию, которое роман в итоге напоминает, в нем чувствуются схема, назидание, поучение. В следующем романе "Тerra Обдория" эти схематизм и учительность еще более очевидны. Рассказ о двух подростках из глухого приобского села советских времен, ищущих таинственную Золотую Бабу, перемежается с экскурсами в древнюю историю Сибири. И неслучайно: Олегу и Алеше уготовано стать образами-символами: первому — воина, второму — монаха, точнее, шамана, в которые его однажды посвятил старый охотник-хант. Хоть и напрасно, ибо разоренной земле все равно грозит неминуемая гибель. А вместо романа получилась энциклопедия сибирской мифологии и этнографии. Старый грех сибирской беллетристики: в её чрезмерном обилии Белинский упрекал знакомого нам Калашникова, а Горький — Михаила Ошарова, автора романа "Большой аргиш" (1936).
Хотелось бы, конечно, чтобы этот пресловутый этнографизм ощущался не грехом, а достоинством, гармонично сосуществующим с "беллетризмом". Разве не интересно читателю-несибиряку и о Сибири побольше узнать, и удовольствие от текста получить? Сумели же Гоголь и Шолохов превратить "областничество" своей прозы в мировые шедевры.
Такие великие примеры, конечно, крайность, запрещенный прием, общее место статей в защиту региональной литературы от столичной агрессивности. Но разве Михаил Тарковский не замечательный пример такого этнографизма, преображенного в чудную прозу? Его недавний трехтомник ("Замороженное время", "Енисей, отпусти!", "Тойота-креста") вызвал небывалый восторг всех ценителей российской словесности! Между тем рассказы и повести писателя передают сибирский дух красивейших приенисейских мест главным образом через его горемычных обитателей — спившихся охотников, механизаторов, людей неопределенных профессий и местожительства. И дух этот, как правило, хмельной, сорокаградусный. Неужто опять "героизация" порока, за что упрекали, как нам известно, Климычева?
Скорее идеализация души и всего того светлого, что при неподобающе равнодушном взгляде не видно. Автор устами героя восклицает: "счастье выпало на мою долю, когда я понял, какими бесценными людьми оказался окружен". Тем не менее, автобиографического героя постоянно тянет в Москву, на родину его детства, и эта пульсирующая тяга — то в столицу, то на Енисей — и становится сюжетом самых пронзительных произведений писателя. Той же "Тойоты-кресты", которая повествует о том, что Мария и Евгений "креста" совместной жизни никогда не составят. На нем лежит заклятие "тойоты-кресты", языческой религии поклонения японской иномарке, перекрещивающей его жизненные пути-дороги, а также Енисею, вошедшему в его плоть и кровь, но главное — слову, от которого Тарковский, пожалуй, и сам не ожидал такого могущества, такой силы, которая не столько изображает-фотографирует, сколько преображает-творит. И писатель вновь восклицает: "Каким краем непаханого слова переломилась вдруг окружающая жизнь…".