Ах, какая очаровательная нерусскость, какой извините, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы "Вишневый сад". Неужели, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, презирая понятие "русский интеллигент". У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-Богу, англизироваться не собираюсь, так же, как мои английские друзья, профессора и журналисты, не собираются русифицироваться. Да и самим английским интеллектуалам в русских интереснее видеть русское, национальное начало, о чем мне говорил крупнейший славист Англии Джефри Хоскинг.
Увы, какая-то перемена, раздвоенность в Чухонцеве произошли. И существенная, в чем-то Н.Иванова права.
В лучших стихах для него посадский дом-изба была всем миром, не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры:
Этот дом для меня этот двор, этот сад-огород
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывает в шторм на обглоданных веслах триера.
И вдруг произошла перемена координат. Отказ от понятия Большой Родины, от любой державности, имперскости. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: "Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?".
Ну что же это тоже привычная судьба иных русских: "уповать на чужбину..."
Не случайно в книге избранных стихов вслед за "Повествованием о Курбском" и "Кончиной Ивана" идет "Чаадаев на Басманной". Впал в искушение. Сегодня об этом даже как-то не принято писать — еще бы поэт пострадал, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба пошла по-иному.
Критик должен читать прежде всего сами тексты. Подробности биографии, конечно, важны, но какие бы события ни происходили в жизни поэта, он несет перед читателем ответственность, прежде всего за свои стихи.
Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: "Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки другим. И началась активная кампания. Историк Г. Новицкий опубликовал в "ЛГ" статью о моем Курбском — изменнике Родины... "Молодая гвардия", например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту — историка Замина, например, или Ильи Сельвинского, но они в печати не появились. Кому это понравится?".
Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков с их убогостью и бытом. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает: "наверно, я классический неудачник". Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.
Мне острастка кому бы то ни было не нужна. Более того, считаю идиотской всю ту кампанию 1968 года по ущемлению поэта. В результате он на долгий период с головой ушел в собственное подполье, отказываясь верить в любые общественные идеалы. Его начинает разъедать неосуществленность. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность, приведшая в те же годы к прозе сорокалетних, к московской школе Маканина, Киреева, Орлова и других. Почитайте поэму "Однофамилец", это один к одному схоже с рассказами и повестями этих прозаиков. Но далее раздвоенность переносилась уже на все общество, на народ. Возникала уже тотальная чуждость. Нашумевшие "Повествование о Курбском" вполне безобидны по сравнению со стихами, обозначавшими вызов Отечеству:
Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
что-то виделось — то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
Нет, это не протестная поэзия, не поиски новых форм общества, а погружение в какую-то тьму:
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье...
Он не слышит уже свой собственный голос, он в самом деле устремляется в свой одинокий "приют убогого Чухонца" и не видит уже ничего светлого в будущем.
Нету выбора. О, как душа одинока!