Цель нашего приезда по-своему определила и тот угол зрения, под которым мы наблюдали станичную жизнь, и то, с какой стороны раскрывалась она перед нами. Все же это была не вполне обычная станица. На центральной площади виднелся издалека недавно установленный памятник Толстому. Правда, не юному фейерверкеру, позднее прапорщику, чья артиллерийская бригада квартировала здесь годами, а Толстому последних лет жизни, строго взирающему на мир со своего пьедестала. Там же, на площади, в одноэтажном доме, где много лет находилась школа, занявшая потом новое здание по соседству, располагался ее директором основанный народный музей писателя. В этом доме поместили свою выставку и мы.
Разумеется, на первых порах каждый, с кем ни приходилось общаться, считал необходимым заговорить с тобой о Толстом. Но очень скоро стало ясно, что это не просто дань вежливости и не одно желание найти единственно возможную на первых порах почву для беседы с приезжим. Память о русском писателе и в самом деле как-то незримо проникала собой вполне обыкновенную, будничную жизнь станицы. Так бывает повсюду, где оставила по себе след мало-мальски известная личность, и уж тем более человек всемирно знаменитый. Живущим тут из поколения в поколение начинает казаться, что это едва ли не их родня. "Вот прямо здесь, где стоит мой дом, где мы с тобой сейчас разговариваем, вот тут как раз и стояла хата, в которой он жил", — признания такого рода слышались постоянно.
Впрочем, не одно счастливое свойство человеческой памяти "присваивать" давно минувшее, делать его зримой воочию реальностью, что-то еще другое говорило в жителях этой новой, преображенной, не боюсь сказать — израненной ХХ веком станицы. Толстого здесь уважали все: русские, чеченцы, кумыки, ногайцы, ингуши. Возникало почти физически ощутимое чувство, что имя писателя связывает воедино в будни и праздники все разнородные, подспудно несогласные составляющие внутреннего мира древней казачьей станицы, и даже до некоторой степени — всей советской Чечни. Погашает тлеющие фитили. Смиряет вражду и гордость. Конечно, в меру, отпущенную культурному явлению. И все же…
О причинах подобного единения думалось тогда мало. Разве что неясный голос в душе подсказывал: ничего общего с поздними толстовскими идеями тут нет и в помине. Почему-то невыносимо фальшивой казалась любая попытка (это, впрочем, делалось постоянно на наших глазах) объяснить все увиденное личными устремлениями писателя, его поздними мечтами о миротворчестве. Как часто приходилось в те годы слышать это скользящее по поверхности: Толстой хотел, чтобы все люди мира жили в мире. А мы видели драматичную, многоцветную, способную взорваться, но какими-то глубинными скрепами стянутую в одно целое с нашей общей семьей беспокойную русскую провинцию. И самый взрыв представлялся настолько невозможным, что не было никакой нужды уяснять существо, подлинную природу этих скреп.
Гром не грянет, мужик не перекрестится. Теперь-то уж видно: в той далекой довоенной Чечне Толстого ценили безошибочно верно. Имя его повторял с уважением "всяк сущий в ней язык" потому, собственно, что слышал в этом звуке, отбрасывая все иное, голос великой имперской Родины. Тут не было никакого парадокса. Да, конечно, Толстой, как мало кто еще, мечтал в последние свои десятилетия о крушении всякой, прежде всего родной, Российской, империи. Но разве не ее державным духом был он воспитан, не от него получил свою могучую силу, творческий простор, и разве не он оказался в итоге, вольно или невольно, может, сам того не желая, несравненным его выразителем? Вечная Россия, богатая и плодоносящая, являла себя сквозь века в современной судьбе терской станицы, там, где больше ста лет назад создавались "Детство" и "Набег", пробивались первые ростки будущих "Казаков". Даже в насквозь искаженном своем существовании она способна была понять, умирить и принять всех живущих на просторах империи. Здесь помнили Толстого, как помнят нечто главное о самих себе. Он был ощутимой для всех частицей дорогого, не до конца потерянного Третьего Рима. И образ писателя в силу столь весомых, самых последних причин тоже представал избавленным от тяготевших над ним мучительных конфликтов, открывал в себе лишь по-настоящему живое, как воздух, необходимое потомкам.