"; y+=" 36 "; d.write(y); if(!n) { d.write(" "+"!--"); } //--
zavtra@zavtra.ru 5
[cmsInclude /cms/Template/8e51w63o]
Лариса Баранова-Гонченко СОХРАНИВШАЯ ЗНАМЯ
С тем, Что поэзия должна быть, прости Господи, глуповата, спорить трудно — Пушкин все-таки. С тем, что поэзия, если и не должна, то может быть открыта и внятна для национального большинства — спорили с нами. Сей спор неразрешим, и неразрешимость его подтверждена жестоким финалом новейшей истории: "Но я люблю — за что не знаю сам — ее степей холодное молчанье" — больше понятно тому, у кого "не сжата полоска одна" (она и сегодня не сжата), чем тому, кто завтра скупит и "дымок спаленной жнивы", и "разливы рек ее подобные морям" и вместе с нивой "чету белеющих берез".
Между тем, нам никогда не были чужды внимание, трепет и восторг перед цветущей сложностью поэзии, перед загадкой и тайной, перед роковой посвященностью и почтит жреческим знанием Поэта.
Но вот если нам о чем-нибудь и советовали рассуждать менее всего, так это о скрупулезно выверенной доктрине Поэта в части его отношений с читателем. Или — с читателями, которые всегда (хотим мы того или не хотим) будут делиться на жнецов ("только не сжата полоска одна"), то есть на не посвященных в тайны жреческого знания и на якобы посвященных, чья посвященность, впрочем, обеспечена отнюдь не таинственным генно-инженерным способом, а наипростейшим суть наитруднейшим способом. Сначала: "Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь". Затем: в результате гениально-прозрачного пушкинского намека — собирается урожай. А затем, как известно, с собранного же урожая, согласно Некрасову: "В столицах шум, гремят витии, кипит словесная война, а там, во глубине России — там вековая тишина". Тайное знание Некрасова просто-таки предвосхитило Российскую Госдуму начала XXI века. Одним словом, вопрос исчерпан, выверен, и закрыт. Доктрина бессмысленна.
Но вот: "По дороге плетется машина, перелесок раздет и разут (какая-то сразу, хоть и цивилизационно утонченная, но великолепная некрасовская интонация.—Л.Б.) А в машине — замерзшая глина: и куда эти комья везут? А на комьях сидит мужичонка — видно, грузчик при этом добре… На безлюдной глухой переправе не удержит осклизлый помост и сомнет мужичка и раздавит опрокинутый под гору воз (словно бы он праправнук того, кто вел под уздцы у Некрасова "лошадку, везущую хворосту воз".— Л.Б. ) И душа его в рай понесется на златом херувимском крыле… Может быть, ей хоть там поживется, как пожить не пришлось на земле! От тепла разомлевшая в мякоть, все что хочет получит она: ей позволится досыта плакать и позволится пить допьяна. Что ж, душа, ты так мало вкусила? Что еще ты желала б вкусить? Ты б чего-то еще попросила, да не знаешь, чего попросить".
Кажется, последний, кто, побиваемый каменьями, так говорил о судьбе Непосвященного со времен Некрасова, был Исаковский: "Хмелел солдат, слеза катилась — слеза несбывшихся надежд".
Итак, Светлана Сырнева. Или, как у нас принято говорить: Светлана Сырнева из Вятки. Вот до чего дошло наше рабское отношение к себе: не Светлана Сырнева из России или не наша великая Светлана Сырнева, а простенько так: Светлана Сырнева из Вятки. Как если бы Бунин из Ельца или Чехов из Таганрога. Это, стало быть, чтобы поставить — в ряд. Иначе: из ряда вон выходящая. Хотя — из ряда вон — случилось уже давно, еще тогда, когда появились "Прописи" — с их классическим, хрестоматийным и прописным, во всех мыслимых смыслах этого слова, наполняющимся рефреном: "Помню — осень стоит неминучая: восемь лет мне, и за руку — мама: Наша Родина — самая лучшая и богатая самая… Наша Родина — самая светлая… Наша Родина самая вольная, Наша Родина самая добрая… Моя Родина, самая сильная и богатая самая".
Итак, доктрина начала определяться именно в "Прописях": "Но превыше и лести и срама — Моя Родина, самая сильная и богатая самая".
"Если художник не шут и не ребенок,— говорил ясновидящий Георгий Адамович,— то он знает, что у искусства есть своя цель".
Эта цель одновременно печально и счастливо ведома Светлане Сырневой, ибо она многое знает о тех, кто, сами того не подозревая, являются прямыми наследниками, той, кого Пушкин называл "добрая подружка бедной юности моей". Она ведает также и то, что нет в этом никакой их вины или ущербности, но есть предназначение — возможно, не менее значимое для мира, чем ее, Сырневой, огромный дар. "Ты б чего-то еще попросила, да не знаешь, чего попросить",— говорит Сырнева о чужой и родной ей душе непосвященного. А еще она говорит своему великому (именно так она его ощущает — великим!) современнику Кольке Куликову: "Спи под сводами древнего шума, здесь не сможет никто помешать. И не думай, вовеки не думай, для чего надо петь и дышать".