В мартовские дни 1918 года литературный протеже Блока поэт Владимир Пяст гордо заявил, что больше не подаст руки своему прежнему кумиру. После Пяст напишет про Блока: "демон извращенности зашевелился в поэте", "мара заволокла его очи".
Другой близкий Блоку человек, принявший священнический сан Сергей Соловьев, назвал поэта "святотатцем", певцом "современного сатанизма".
Не чуждый Блоку критик Георгий Чулков определил своего друга как "безответственного лирика", имеющего слабую связь с окружающей реальностью. По его словам, музу Блока "опоили зельем", и она, "пьяная, запела, надрываясь, гнусную и бесстыдную частушку".
Известный в свое время русско-польский филолог Фаддей Зелинский заявил, что Блок "кончен", и потребовал удаления имени поэта из списка лекторов Школы журналистов.
Прочитав "Двенадцать", Корней Чуковский вспылил: "Блок променял объятья Незнакомки на дровяной паек".
А вот что написала "добрая девочка" Гиппиус после того, как в квартиру Блока на Офицерской улице подселили буйного революционного матроса: "Блок страдает, к нему подселили одного матроса… жалко, что не двенадцать…". Она же назвала поэму Александра Александровича неприличным жестом.
Осип Мандельштам обозвал поэму "монументальной драматической частушкой". Шкловский пошел еще дальше: "Двенадцать" — ироническая вещь. Она написана даже не частушечным стилем, она сделана "блатным" стилем. Блок пошёл от куплетистов и уличного говора. И, закончив вещь, приписал к ней Христа".
В своей обычной язвительной манере выступил Бунин: "Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел “пальнуть в Святую Русь” и “пальнул” в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием “Двенадцати”. Блок опомнился только под конец своей “поэмы” и, чтобы поправиться, понёс что попало: тут опять “державный шаг” и какой-то голодный пёс — опять пёс! — и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц. Блок кричит: “Слушайте, слушайте музыку революции!” и сочиняет “Двенадцать”, он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ея деянія святы разгульным разрушением прежней России и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы. Ведь вот до сих пор спорим: впрямь его ярыги, убившие уличную девицу, суть апостолы или все-таки не совсем?"
Николай Гумилев со слов Ирины Одоевцевой: "Написав "Двенадцать", Блок послужил "делу Антихриста", вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя".
Спустя годы идейный начетчик Иван Ильин напишет о поэме: "Вспоминаю я невольно тот тягостный и постыдный день, когда в русской литературе были сказаны о Православной Руси… окаянные, каторжные слова".
По поводу всего этого шума Блок ответит короткой фразой:
"…Те, кто видит в поэме политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они друзья или враги моей поэмы".
Действительно, "Двенадцать" Александра Блока, как и написанные в тот же период "Скифы", — стихи вовсе не политические. Это в чистом виде метаполитика — выход на новый уровень понимания происходящих в истории процессов.
Стихотворцы, литераторы, журналисты, эстеты и балаболы Серебряного века, как и все прочие смертные, попали в ослепляющий снежный вихрь. Не всегда видели за отдельными снежинками окружающий ландшафт, не всегда способны были различить среди огромных и грозных очертаний нахлынувшее вдруг со всех сторон будущее.
Будущее дано в предчувствиях и предзнаменованиях. Поэт, подхваченный огненной стихией божественных созвучий, способен видеть невидимое… "И внял я неба содроганье…"
Мелкий ум, трусливый эгоизм, интеллектуальный конформизм и стадный рефлекс "интеллигенции" несовместим с безжалостной прямотой духовных прозрений.
Известна дневниковая запись Блока, сделанная в апреле 1912 года:
"… Гибель Titanic'а, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще Океан)".
Это высказывание по сию пору трактуется, как явный признак помешательства поэта, возликовавшего после гибели полутора тысяч невинных пассажиров злосчастного лайнера.