Лев Николаевич понемногу сдался в народном сознании (сослан в выдающиеся художники, а про мысль ни гу-гу) и тревожит уже, кажется, одних участников яснополянских встреч. Что при нем было бедой, стало после него победой. Церковь оплатила свою смущавшую Толстого механичность и обрядовое равнодушие сонмом мучеников и снова выбелила ризы. И он бы первый поклонился ей.
Но почему же не победили и "Вехи"? И почему интеллигенция все будет, как у Булгакова "интеллигенция и церковь", а не просто церковь? Почему всё не затянется рана на месте, где в ее сердце был Христос? Ведь и среди восторженных читателей "Вех", и среди слушателей религиозно-философских обществ тоже выросло облако свидетелей и мучеников. И мучеников именно веры, а не вопрошаний. Но вот всё остается и остается между интеллигенцией и церковью этот только по видимости соединительный союз "и". И всё не восторжествует окончательно как будто навсегда правый Победоносцев, всё не умилит сердце нежный Шмелев, всё не смирит дерзости беспокойного разума всеведущий дьякон Кураев. И рана болит и болит…
Я легко могу загородиться единомысленными цитатами великого священника отца Александра Шмемана, печалившегося, что только перед Престолом всё полно света и покоя, а чуть за порог церкви — и вопросы, вопросы… И сложившего с себя священнический сан великого мыслителя и поэта С.Н.Дурылина. Или горькими вопросами к сегодняшней церкви псковского протоиерея Павла Адельгейма из его книги "Догмат о церкви". Но не хочу этих загородок. Я несу беспокойного Толстого в самом себе — он слишком давно поселился в душе.
Хотя на минуту все равно спрячусь за ничего не оправдывающее, но что-то и объясняющее наблюдение. Впрочем, я уже и в разговоре о Толстом чуть выше помянул об этом — художник, де. Куда от себя денешься — большой, маленький, а как пустился писать — художник. И это уже вроде диагноза для верующего человека — почему ты шатаешься.
Как-то в Печерском монастыре один из умных иноков, увидев у меня номер "Нашего наследия" с воспоминаниями о Бердяеве, тотчас выхватил из него описание комнаты Николая Александровича — на столе "Каббала, Гуссерль, Симеон Новый Богослов, стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь — что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмот Скиталец, о котором еще в Онегине сказано. Над широким диваном распятие черного дерева. На стене акварель — келья старца". Инок только и сказал: "Ну-ну!" и даже объяснять ничего не стал. Ну, и я вот на отца-то Александра Шмемана ссылаясь, никак не забуду, что половина его дневников посвящена литературе нашей и чужой. И сказано о ней с такой остротой и тонкостью понимания, что ты тут и увидишь, что такими "подстриженными глазами" (Ремизов) можно потом и в церкви увидеть много того, чего не вскормленный высокой литературой взгляд, пожалуй, и не заметил бы. Эстетика — дама ревнивая, везде сунет свой проницательный глазок. И отец Павел Адельгейм, воспитанный в артистической и поэтической среде, может начать проповедь на Дмитриевскую субботу с блоковского "Куликова поля" и вообще будет чтить поэзию, и сам не разминется с музой.
А в мемуарах Сергея Дурылина я увижу его юношескую фотографию и пойму, почему его нестеровский портрет в священническом облачении будет называться "Тяжкие думы". Если бы даже Сергей Николаевич не вспомнил, что первый вариант этого портрета Нестеров хотел писать "на зеленом фоне хомяковской гостиной", чтобы священник сидел перед бронзовым канделябром и смотрел на портрет Гоголя, то "думы" всё равно были бы тяжкими. И облачение "жало" бы потому, что на юношеской-то фотографии он сидит за столом, оторвавшись от чтения, а со стен глядят Толстой и Гоголь, Тургенев и Белинский, Леонтьев и Шевченко. И они тут не случайны, они — "вероисповедание", из которого однажды выйдет восклицание: "Какое творческое бесплодие русского духовенства! Оно дало Чернышевских, Добролюбовых, Благосветловых и др. Эту тяжелейшую обыденщину русской литературы, но не дало ни одного поэта, ни одного композитора" Ну, а уж дальше должно было последовать и сложение обетов. И неизбежный вопрос: возможно ли на одной полке держать Макария Великого и Пушкина? И возможно ли священнику в браке быть Иоанном Кронштадтским (а народ требует, чтобы если священник, то обязательно — Иоанн).
Это будто бы от Толстого сбоку, а на деле и про него. Возможны ли при семье (да и большой!) анархическое неприятие государства, армии, церкви, свободно избранная нищета? Бейся-не бейся, будь как угодно искренен, рано или поздно вспомнишь "Царство Мое не от мира сего", и "Враги человеку домашние его", и "Не мир пришел я принести, но меч", и сердце затоскует и забьется в противоречиях.
Дурылина смущало, что не вышло из духовенства поэта. А постоял бы он перед Престолом-то подольше, то и понял, что Христос, как сказано у Шмемана, — "не для политической свободы, не для культуры, не для творчества". Везде отец Александр подчеркнул это "не для". Припрячь Христа, "совместить" Его нельзя. Он может быть только внутри, но тогда о Нем отдельно не говорят. И он не для быта, не для житейского уклада, как ни уверяет нас в этом Шмелев, уговаривающий Россию быть такой. Какой он видит её из эмигрантского далека.
Вот так я все и прячусь за чужими мнениями и не решаюсь сказать, что и сам все пытаюсь, пытаюсь найти соглашающее слово и на толстовских встречах и вне их, и в ночных бессонницах. Все кажется, что должно, должно быть это всеразрешающее и всепримиряющее слово, чтобы и Толстой остался в сердце полно и естественно, и церковь светила в душе всем светом до последнего закоулка, и не было в человеке никакой тьмы. И вот стыдно признаться, до писательских "Встреч" мне было спокойнее в церкви, где я читаю по послушанию Апостол и шестопсалмие. И были часы покоя и единства, и я слышал в сердце и отца Павла Флоренского и отца Сергия Булгакова (не богословие их, а сердечные светы их душевных размышлений), и в "Вехах" видел действительные "вехи". Только, казалось, надо чуть "поправить" их на новой сегодняшней дороге, для чего мы в начале 90-х годов собирались у В.Г.Распутина с И.Р.Шафаревичем, В.В.Кожиновым и думали об авторах и пути.
А вот чем далее, тем сердце тревожнее, тем реже оно находит успокоение, тем реже стоит в церкви так, что "нигде не тянет" и не смущает мысль. Я завидую, читая того же Шмелева или Никифорова-Волгина, завидую их детской доверчивости, но (что делать?) все чаще подозреваю, что и они не всегда глядят в глаза читателю прямо. Я кланяюсь страдающему сердцу Б.В.Шергина, когда он посреди великой войны пишет в 1944-м году в тесном, не очень чистом дворе Сретенки в начальном трудном для души январе желанную весну, которой просит душа, "лики вечнующего сего неба, сей земли, сих деревьев… И это всё во мне. В существе моего вечного ума, вечного сознания моего, т.е. души моей. Во мне оно, необъятное царство Божие. Я ширший небес, чем образ дала Всепетая… Я, значит, должен дальше звезд распространиться, во мне ведь царство Божие, т.е. пречудный мир Божий… Физические органы зрения, эти вот мозговые полушария слепы и тупы и, если не понудят себя на благодарный и благодатный труд, не увидят, не узнают о Боге". А куда деть эти "физические органы", эти "слепые мозговые полушария", если и сам Борис Викторович через день будет кричать, как я, о той же обступившей зиме и усталости сердца.