В этой связи можно сказать, что русское политическое сознание имело не столько "земной", сколько "небесный" вектор, где исторические события (реальные или вымышленные — неважно) получали свое сверх-значение только через "оправдание верой" и "спасение души". "Слово" и "житие" — два самых распространенных литературных жанра на Древней Руси. При этом "слово" исходило, что называется, "от первого лица", а "житие", напротив, представляло собой, в сущности, "безличный", "с точки зрения вечности", уложенный едва ли не в канонические рамки рассказ о подвигах того или иного святого.
"В началh бh Слово" — гласит "церковнославянский" текст Евангелия от Иоанна, переведенный на "современный русский" в "синодальном" издании как "В начале было Слово". Еще раз стоит обратить внимание читателей на несовершенство и неточность подобного перевода, невольно (или вольно?) относящего все сказанное к некоему прошлому времени и, соответственно, к некоему всеобщему "началу". А в первичном для нас "церковнославянском" варианте слово "бh" означает нечто принципиально иное — то, что "было, есть и будет", а следовательно, и "Слово", о котором идет речь в Евангелии, не "было" когда-то, "в начале времен", а "было, есть и будет" в начале всего, что совершалось, совершается и будет совершаться в мире. Разница смыслов здесь совершенно очевидна, и она, видимо, во многом объясняет уникальность мировосприятия древнерусского православия, явленного в дошедших до наших дней "словах" и "житиях".
В качестве примера можно привести следующий отрывок из знаменитого "слова" князя Владимира Мономаха к Олегу Святославичу, датированного 1097 годом: "Господь наш не человек, но Бог всей вселенной,— что захочет, во мгновение ока все сотворит,— и все же Сам претерпел хулу, и оплевание, и удары, и на смерть отдал Себя, владея жизнью и смертью. А мы что такое, люди грешные и худые? — сегодня живы, а завтра мертвы, сегодня в славе и чести, а завтра в гробу и забыты,— другие собранное нами разделят.
Посмотри, брат, на отцов наших: что они скопили?.. Только и есть у них, что сделали душе своей... Не от нужды говорю я это, ни от беды какой-нибудь, посланной Богом, сам поймешь, но душа своя мне дороже всего света сего.
На Страшном Суде без обвинителей сам себя обличаю".
Мы видим здесь совершенно иное время: измеряемое не столько "летами" как линейным множеством, сколько, используя позднейший термин Лейбница, "монадой" человеческой души, прямо соотнесенной со всегда открытой для нее через Христа и во Христе вечностью. От этой монады, от ее "жизни-жития" только и может исходить "слово" как некий изначальный импульс, "дерзающий" открыть вечность не только для нее самой, но и для способных вобрать это "слово" душ других людей: родственников, единоверцев и т.д...
Иначе говоря, здесь мы встречаемся с принципиально иным типом политического сознания, нежели тип "западный", охарактеризованный в первом разделе настоящей работы. Более того, здесь мы встречаемся с принципиально иным типом самой истории, совершающейся прежде всего как история именно "оправдания верой" и "спасения души", а вовсе не история завоеваний, в том числе завоеваний независимости, свободы, власти, богатства и прочих благ "мира сего". Высшие нравственные ценности здесь совершенно иные.
Чтобы убедиться в этом, достаточно, например, сравнить оценку англичанами своего короля Генриха VIII, французами — Карла IX, и русскими — того же Ивана Грозного, на что справедливо указывал В.В.Кожинов. И это далеко не случайность — наряду с мифом об Иване Грозном существуют не менее красочные мифы о Петре Первом или Иосифе Сталине (впрочем, последний — более-менее примитивная копия действительно народных образцов). Иным образом в тот же ряд встраиваются легенды о погибших мученической смертью, но "спасших душу" князьях Борисе и Глебе — первых собственно русских святых.
В двоической западной логике (догмат filioque — оттуда же, из двоичности мышления самых последовательных умов Запада) это обстоятельство порождает представления о "жертвенности" и "пассивности" русских как народа вообще, а также о желательности для них той или иной формы "насилия" и "насильственной организации" (по собственным, надо полагать, образцам) со стороны государственной власти. Трехмерная цельность русской души, проецируясь в это двухмерное мышление, неизбежно выглядит "совмещением несовместимого", некоей загадкой и даже тайной, которая сама себя хранит.